Выбрать главу

Мне стало страшно. Я представил, какое у меня лицо, когда я слушаю собственную музыку, и чем больше угнетало меня написанное, тем нежнее (с сентиментальной нежностью!) вспоминал я несозданный — утраченный мною — шедевр.

В консерватории моим антиподом был Паша Мухин, хотя мы учились в одном классе и даже пробовали осторожно дружить. В ту пору я не чуждался богемного лоска, зачесывал белокурые волосы под молодого Прокофьева и выше всего ставил профессиональную осведомленность. Я сравнивал музыку с гигантом индустрии, оснащенным по последнему слову техники: и вот каждый новый композитор приходит туда и на фабричных машинах вытачивает свою заготовку. Машины эти созданы, отлажены и опробованы до него: в симфониях Бетховена, Брамса, в операх Вагнера и Штрауса, он же должен уметь обращаться с ними. Сам я досконально знал приемы музыкальной техники от Генделя до Стравинского и на гиганте индустрии был высшего класса спецом.

Паша же смахивал скорее на кустаря-одиночку, копошащегося на собственном допотопном заводике. Он не стремился достичь мировых стандартов, понятия не имел о догенделевской музыке и одевался как дачник на периферии.

Я мягко жалел Пашу…

Когда по консерватории разнеслась весть о будущем конкурсе (ответственном, приуроченном к дате), профессор нашего класса, громогласный старик Боголюбов, попросил меня и Мухина — мы считались лучшими — навестить его дома.

— Слышали?! — спросил он, вовлекая нас в будуарные недра старинной арбатской квартиры.

— Слышали…

— Ну, чудо-богатыри, сотворите нечто монументальное! — он сделал дирижерский жест, как бы извлекающий из оркестра мощное тутти, — в духе «Могучей кучки»…

Паша — он бочком сидел на краешке дивана, в выпуклых аскетических очках, в украинской сорочке — зябко поежился и ничего не ответил. Тогда Боголюбов обратился ко мне:

— Сможете?!

До сих пор я пробовал себя лишь в малых — камерных — жанрах и сомневался, хватит ли пороху на программный эпос. Я задумал ораторию… Словно архитектор, использующий в одном здании античные колонны, заостренные готические крыши и завитки рококо, я валил в кучу все, что могло выразить в звуках идею монументальности. Ораторию я превратил в соборное действо с громовыми раскатами хора, экстатическим витийством оркестра и вакхическими плясками кордебалета. Меня жгло вдохновение, и я чувствовал, что создаю шедевр…

Когда до конца оставалось лишь две страницы, я показал ораторию шефу. Боголюбов взвесил на пухлой ладони папку с нотами и, окинув меня заинтригованным взглядом, сел к роялю.

«Так… отлично… отлично…» — наигрывал он мой шедевр и наконец просиял:

— Монументально!

Меня качнуло счастливой волной.

— Здесь и Гендель, и Брамс… — перечислял Боголюбов небезразличные для меня имена классиков. — Поздравляю…

Его бас зарезонировал в недрах инкрустированного рояля.

— Ну а приятель ваш как? Творит? — спросил Боголюбов.

Я неуверенно пробормотал что-то, так как давно не встречался с Мухиным.

До назначенного срока оставалась масса времени, и я решил — дернула же нелегкая! — наведаться к Паше. Жил он в дачном пригороде. Я добрался к нему электричкой, отыскал его голубятню с окошком, наполовину скрытым вывеской «Плиссе-гофре», и, взбегая по шаткой лесенке, как бы заранее вздохнул, готовясь услышать плоды Пашиного кустарничества.

Он встретил меня взлохмаченный и диковатый, словно лесовик из замшелой избушки. У керосинки стояла откупоренная пачка детского питания, которое он готовил себе для скорости.

— Созидаешь? А мне две страницы осталось, — сказал я.

Паша буркнул, что он рад за меня.

— Покажешь мне свой шедевр?

Паша ответил, что в искусстве не признает  ш е д е в р о в.

— Видишь ли, великое умение всегда похоже на неумение, — сказал он словами восточного мудреца, таинственного проповедника неумения.

И сел за пианино…

Первые же звуки словно парализовали меня. Это было нечто странное, неказистое, похожее на неведомое растение с другой планеты. Я не слышал этого ни у Генделя, ни у Брамса, но мог поклясться, что это невыразимо прекрасно, и, стараясь разгадать секрет, судорожно перебирал в уме имена: Скарлатти, Гайдн, Шульц?! Мне казалось, что я не успокоюсь, пока не вспомню. Мне необходимо, нужно было вспомнить, иначе действие на меня этой музыки становилось губительным, разрушающим, ужасным. Моя профессиональная осведомленность, которую я столько лет лелеял, давала роковую трещину.