Выбрать главу

Дед кивал. Пусть выговорится.

Он знал больше, чем подруга адмирала.

Ну да, розы и фиалки — Анне Васильевне, а письма — жене.

«Мне странно читать в твоих письмах, что ты спрашиваешь меня о представительстве и о каком-то положении своем как жены Верховного правителя, — писал Александр Васильевич в Париж своей жене Софье. — Ты пишешь мне о том, что я недостаточно внимателен и заботлив к тебе. Я же считаю, что я сделал все, что я должен был сделать. Все, что могу сейчас желать в отношении тебя и сына, чтобы вы были в безопасности и могли бы прожить спокойно вне России настоящий период кровавой борьбы до ее возрождения. Прошу не забывать моего положения и не позволять себе писать письма, которые я не могу дочитать до конца, так как уничтожаю всякое такое письмо после первой же фразы, нарушающей приличие. Если ты позволяешь слушать там (в Париже) всякие сплетни про меня, то я не позволяю тебе их сообщать мне. Это предупреждение, надеюсь, будет последним».

Дед слушал.

Пусть выговорится.

В гостинице у него была припрятана бутылка «Московской особой».

Пригодится. Саднило сердце. Только у женщины любовь может тянуться так долго. Вот уже и некого любить, все выгорело, а любовь все равно жива, ранит. И чем мучительнее, тем дольше тянется.

«Средь шумного бала…»

После танцулек такие стихи не напишешь.

Слушал Колчаковну, а сам уже прикидывал: с Плющихи пойду к Горбатову. Напиться нужно. У Бориса Леонтьевича — всегда хороший коньяк, правда, жена на высылке. Или к Щипачёву пойду, если уж совсем прижмет. У Степана Петровича и хороший коньяк дома, и хорошая жена дома — Фаня, приемная внучка Ильи Григорьевича Эренбурга. И стихи у Степана Петровича простые. «Леса и леса. За Уралом, где зимы намного длинней, деревня в лесах затерялась, лишь звезды да вьюги над ней…»

Слушал. Кивал медлительно.

В перерывах между отсидками Колчаковна умудрилась выйти замуж за обычного инженера-путейца. Был добр. Показалось вдруг, все затихло. Показалось вдруг, что про нее забыли. Но опять — арест… Потом опять — поднадзорное проживание… Время пришло настоящих строгостей.

На волю вышла после войны.

«Отсиделась».

Считай, что и так.

Муж умер. Москва закрыта.

В городе Щербакове работала дошкольной воспитательницей (после войны рабочих рук везде не хватало), конторской чертежницей, ретушером, вышивала кофточки, скатерти, расписывала игрушки, в местном театре сочиняла декорации. В театре, кстати, нравилось.

«Как дети, все у них невпопад».

Вот они-то, актеры, у которых все невпопад, Колчаковну и заложили.

В итоге отсидела десять месяцев в Ярославской тюрьме, затем этап в Енисейск.

Ах, Милая Химера, Александр Васильевич! Вот все-то меня к большим рекам тянет. Вот все-то покоя нет.

«Полвека не могу принять, ничем нельзя помочь…»

Вот какая большая у нас страна, вот как много больших рек.

«Но если я еще жива, наперекор судьбе, то только как любовь твоя и память о тебе…»

Слушал.

Помнил слова Верховского.

«Не верь тем, кто потерял много».

Не случайно Валериан походил на евангелиста Луку.

«Не верь тем, кто вообще ничего не потерял».

Понимал, что Колчаковна не жалуется.

«Знаете, Александр Васильевич жаловался, что подводные лодки и аэропланы сильно начали портить всю поэзию войны. — Невольно улыбнулась тому, как странно прозвучали эти произнесенные ею слова. — Что там, в облаках, что под водой? Стрелять приходится во что-то невидимое. Вот и взрывается что-то в столбах дыма и воды, а что, не видишь…»

Добавила непонятно: «Подливы много…»

Дел понял: перешла на жаргон. «Врут много…»

«Помните, как Арсений писал об Александре Васильевиче?»

Он помнил. Он знал. Несмелов навсегда останется их главным летописцем.

«День расцветал и был хрустальным, в снегу скрипел протяжно шаг. Висел над зданием вокзальным беспомощно нерусский флаг. И помню звенья эшелона, затихшего, как неживой. Стоял у синего вагона румяный чешский часовой. И было точно погребальным охраны хмурое кольцо, но вдруг, на миг, в стекле зеркальном мелькнуло строгое лицо. Уста, уже без капли крови, сурово сжатые уста! Глаза, надломленные брови, и между них — его черта, — та складка боли, напряженья, в которой роковое есть. Рука сама пришла в движенье, и, проходя, я отдал честь.