Что еще нужно счастливому человеку?
Пудель опять выделился.
«Не буду скрывать, — так сказал. — «Счастливые рассказы» Козлова — правда счастливые рассказы. Вот американский бомбардировщик, сами знаете, недавно потерял в Гренландии атомную бомбу, весь мир живет в тревожном ожидании. А счастливый герой Козлова, этот наш добрый, все понимающий современник, наш сосед по городу, по улице, по дому, думает о том, как еще и еще благоустроить мир…»
Понятно, Дмитрий Николаевич одобрял героя.
Да и как? Не пьет, не курит (короткий взгляд на Кочергина), не хулиганит, не сквернословит. Награду за спасение красивой тонущей женщины (в счастливом рассказе «На Амуре») не побежал получать, отказался от интервью с заезжим столичным корреспондентом, предпочел остаться неизвестным. И это правильно, так же уверенно поддержала инструктора крайкома Ольга Юрьевна, и камень на ее пальце счастливо вспыхнул. Скромность к лицу герою. Пусть награда хранится не в ящике домашнего комода, а в стальном сейфе государственного наградного отдела.
Хорошо сказала.
Но я встревожился.
Как же она после таких слов будет читать «Гуманную педагогику»?
Про Зою, Кружевную Душу, про Елену — девочку-тортик, жалующуюся на отсутствие трусиков, про дылду Дидону и про все такое прочее. Похоже, завтра мне все шишки достанутся. Это Суржикову, кажется, жизнь удалась. Да и Козлову удается, рекомендовали его рассказы в местный журнал.
«Конечно, — вдумчиво заметил Чехов, однофамилец знаменитого русского классика, — в коммунистическом Вьетнаме все еще длится война, творятся бомбежки, массовые убийства, империализм не дремлет, ему крови и крови хочется, убит в Америке вождь… простите… лидер чернокожих… Я не призываю Козлова напоминать нам о несовершенстве нашего мира, но Ольга Юрьева правильно заметила: все в художественном произведении должно наводить нас на мысли о человеке…»
«Да, — кивал Козлов. — Да!» И быстро-быстро что-то записывал.
Только Хахлов (тридцать девять, Благовещенск) дал слабину.
«Бра дра фра. И там у них хорошо, и тут у них хорошо. Прям хочется босиком выскочить на балкон и заорать: а у меня-то как хорошо!»
Но не разулся, не выскочил.
Так что следующую жертву наших литературных разборок, Колю Ниточкина, все приняли в высшей степени благодушно. Давай, вчерашний школяр! Громи несовершенство нашего мира.
Но Коля Ниточкин начал с вопросов.
«Вот вы научную фантастику не любите, да? — Это он сказал несколько удивившемуся Андрею Платоновичу. — Я специально у настоящего Чехова, — (Андрей Платонович напрягся), — все собрание сочинений прошерстил, он тоже, оказывается, не любил научную фантастику. А за что ее не любят?»
К счастью, ответов на свои вопросы Ниточкин не ждал.
«Вот ты, — с явным сочувствием посмотрел на опухшего за ночь Кочергина, — представь такое. Ты проснулся, все болит, а в густых ветвях над тобой поют счастливые тучные птички, как бы даже в пернатых шлемах. В траве разные животные пасутся. — При этих словах Кочергин обеспокоенно открыл глаза. — Или рыбу возьми. Толстую, сытую, как в рассказах Козлова. Зачем рыба? Почему в воде? И вообще. Вы заметили, что у Суржикова в «Бомбе времени» совсем нет пейзажей?»
Дед, слушая Колю Ниточкина, улыбнулся. Может, вспомнил красного графа Алексея Николаевича Толстого, когда-то утверждавшего (на обсуждении горьковского плана «Истории фабрик и заводов»), что главное в истории советских фабрик и заводов — это пейзаж.
Впрочем, рассказ Ниточкина назывался «Первое слово».
Оказывается, Ниточкин докопался до самого первого человеческого слова.
Не до того пресловутого, библейского, захватанного разными нечистыми и нечестными поповскими руками, а действительно до того по-настоящему первого, которое еще на заре времен научились произносить древние люди, даже еще и не знавшие, что они — люди.
«Ну, какое слово?» — допытывался Коля.
«Думаете, мама? А вот и нет!»
И сам ответил: «Мамонт!»
Придурками нас, конечно, не назвал, но что-то такое подразумевалось.
«Ну правда! Вы сами подумайте. «В начале было Слово! В начале было Слово!» Да сколько можно повторять одно и то же. Вы нам не намеки давайте, а само слово! Ну вот. Не можете? Тогда слушайте. Я совершенно уверен, что в глубине веков, в самом начале времени были не слова, а всего лишь первичное кодирование информации! — совсем зарвался Ниточкин. — Только потом, позже, предметы и явления начали получать имена. Вода стала водой, ноги — ногами, зуб — зубом, и все такое прочее. До этого люди просто клацали зубами. Клацали, конечно, но чем таким клацают — не знали. Накапливающаяся информация передавалась от отцов к сыновьям, от матерей к дочкам, — Коля так и сказал: к дочкам, — из одной эпохи в другую, в третью. В конце концов дошла вся эта первичная информация до одного умного ленинградского профессора Алексея Петровича Быстрова, палеонтолога и сравнительного анатома. А он, в отличие от других ленинградских ученых, сразу понял ее правильно. И немедленно прошерстил все имевшиеся в библиотеках города словари. И без всякого удивления, поскольку уже догадывался, в самых разных человеческих языках обнаружил одно-единственное, хорошо сохранившееся, общее для всех народов слово. Мамонт! Дошло? — посмотрел он на опешившего Хунхуза. — Слово мамонт даже пишется в разных языках почти одинаково. Можете проверить. Так что ленинградский профессор Быстров, и я это подтверждаю, убедил весь думающий мир, что в начале действительно было слово, и это слово было — мамонт».