«Мой миленок-мармуленок, он, наверное, селькор. Тремя буквами, мерзавец, исписал мне весь забор».
Не селькором был Ефим Цетлин, а создателем ленинского солнечного комсомола. Не пролетарские танцульки под музыку устраивал, а с восемнадцатого года по девятнадцатый впрямую руководил нашими комсомольцами, правда, несколько позже, в тридцать седьмом, был расстрелян.
Многие созрели к тридцать седьмому.
С девятнадцатого по двадцать первый годы вдохновлял пламенных советских комсомольцев Оскар Рывкин, бывший аптекарский ученик, парень в простой фуражке, низко надвинутой на лоб, его тоже расстреляли в тридцать седьмом. Расстреляли Лазаря Шацкина, руководившего комсомолом с двадцать первого по двадцать второй; по многу лет руководить советской молодежью как-то никому не удавалось. С двадцать второго по двадцать четвертый — Петр Смородин (расстрелян в тридцать девятом). С двадцать четвертого по двадцать восьмой — Николай Чаплин (расстрелян в тридцать восьмом). С двадцать восьмого по двадцать девятый — Александр Мильчаков. Ну, этому повезло: попал в лагерь, выжил. Александр Косарев сумел отстоять у руля с двадцать девятого по тридцать восьмой годы, в тридцать девятом все равно расстрелян.
Или это просто были плановые ротации?
Ладно, сказал я себе. Главное сейчас (для меня) издать книгу.
Не смотри на Кочергина, сказал я себе. Завтра Игорю вложат по первое число, хотя бы за его пьянки. Это закон, пить надо меньше. Пример надо брать с Ха Ё-пиня, вон как шустро этот наш Козлов записывает каждое слово солнечных руководителей. Пример надо брать с Пшонкина-Родина. Даже с Нины Рожковой. «Так весь день она рыдала, божий промысел кляла, руки белые ломала, черны волосы рвала».
Дра бра фра. Пусть поплачет. Быстрей замуж выйдет.
Писатели тоже наконец расслабились.
«Ну этот парикмахер… в Доме литераторов…» — долетало до меня.
Это Чехов Андрей Платонович, расслабившись, вспоминал какого-то парикмахера, обслуживавшего писателей в Москве — в Центральном доме литераторов. Густым (видимо, подражая) парикмахерским голосом тянул: «Это жалко, что у нас женщины не броются». А Дед подыгрывал: «Как же не броются?» Даже стучал палкой в пол: «А Юля Пастрана?»
Парикмахер (Чехов): «Кто такая?»
Дед: «Известно. Бородатая женщина».
Парикмахер: «Вот бы пришла».
Дед: «Больше не придет».
Парикмахер: «Не умерла часом?»
Дед: «Давно. А муж набальзамировал ее бородатое тело и возил по разным городам».
Парикмахер: «Вот настоящая любовь была!»
Дед: «Он за деньги ее показывал».
Парикмахер: «Ну не бесплатно же…»
Посмеялись.
Кто-то отправился курить.
А за окнами — облака, облака. Тонкие, невесомые, как над далекой таежной заимкой. Как над нашим далеким сибирским городком. Там, в нашем городке, сейчас маленькая Астерия — дочь титанов, и Бриседида — неторопливая. Там Венилия — морская царица, и Галантила — служанка Алкмены, змея очковая. И дылда Дидона, и Елена — тортик-девочка, и Зоя, Кружевная Душа. Там, на заимке, сейчас Ио — рябая печальница, и Радаманта, вяжущая теплые свитерки.
Там, наконец, рыжая Лисидика.
Там Соня. Рыжая.
Толкутся в своем дому веселые фирстовские девки, как облачко божественной мошкары. «Сколько в мире бренной твари, Богом замкнутых миров». Смеются, болтают, даже ссорятся. Не знают, что я (пусть пока только на бумаге) подарил им вторую жизнь.
Выйдет книга, узнают.
А Дед? Кому Дед даст вторую жизнь?
«В такое время… Цензура… Везде она…»
Какая цензура? При чем тут какая-то цензура?
Оказывается, я пропустил начало спора. Все забыли про Кочергина, а он вдруг снова проснулся и бубнил мрачно, дыша «Памиром» и перегаром от одноименного отечественного портвешка.
«Всех запрещали… Даже Маркса…»
Кто дурака тянет за язык? Это в советской-то стране?
Совсем опупел Кочергин. «Я называю кошку кошкой». Тоже мне — Буало!
У Твардовского учится, в Москве книжку издал. Ролик, пожалуй, прав: нельзя давать Кочергину в долг. Ни копейки. На пользу не пойдет, да и поэзия — не водопой, не ссудная касса.
«В такие дни…»
Не предавайся греху.
Зачем умирать не в свое время?
«Запрещали… Я сам читал… В вестнике историческом…»
«Успокойтесь, Кочергин», — вмешался Андрей Платонович.
Чувствовалось, что он утвердился на семинаре. Все было в его руках.
«Не Маркса запрещали, Кочергин. Это вы неверно выразились. Запрещали брошюру Маркса. Было такое. Но и брошюру запрещали только за то, что предисловие к ней написал небезызвестный Троцкий. Помните такое имя? В первые годы советской власти неразбериха была большая. Тогда могли запретить книжки комсомольского поэта Безыменского. И книжки комсомольца Иосифа Уткина запрещали. «Мальчишку шлепнули в Иркутске». Помните? — На Игоря Чехов не смотрел, но обращался к нему. — Вы учтите, Кочергин, что даже эти книжки, пусть иногда и легковесные, запрещали все же не за сами стихи, а за предисловия к ним, написанные всякими оппозиционерами, оппортунистами, двуличными критиками. Учитесь правильно понимать каждый текущий исторический момент. А то заладили: «В такое время…» Да, мы не скрываем, суровые случались времена… Революция… Утверждение… Новой литературы еще нет, старая не совсем отвергнута. Отсюда просчеты, недопонимание. Гумилев — контрик, Артем Веселый — однобок, Каверин — литературный гомункулус, крестьянский поэт Клычков — вообще бард кулацкой деревни. Вы про таких, наверное, и не слыхали. Даже писатель Андрей Платонов, читали? — Чехов наконец посмотрел на Кочергина. — Даже писатель Платонов, сам не раз битый, грубо одергивал других писателей. Почему это там капитан Грей, вопрошал, возит у Александра Грина под алыми (хорошо хоть, не под белыми) парусами не чугунные чушки и не цемент для победившего пролетариата, а всякий кофе-какао, всякую буржуазную ваниль? Были и такие, Кочергин, что требовали «Слово о полку Игореве» переименовать в «Слово о подразделении Игореве», потому что, видите ли, в советской стране нет чинов».