Помню, в последний день отец стоял в поле и бросал камни подальше. Мать кричала: «Вор! Это мои камни!» Я поняла сразу, родителей более нет средь живых, слов не понадобилось.
Это случилось ночью. Я не знала, в какой день, год или век. Позже мама Хадиджа назвала мне точную дату.
Когда это произошло, я зажмурилась. Смерть предстала в виде тысячи людей, они шепчутся, прикладывают палец к губам — тсс! — проходят дальше, бормоча что-то невнятное, вглядываются в темноту комнаты, где две девочки завернулись в нарисованного на теплом одеяле тигра. Одной восемь лет, она высокая, худенькая, смех защищает ее от кусачих собак, жалящих ос, холода, материнских побоев и колючек. Второй — пять, старшая сестра ей за мать, за отца и сестру. Они молчат и слушают, как землю колеблет топот вошедших. Послушай и ты. Для этой истории нет ни внешнего языка, ни флага, ни установленной даты, в любой момент ее можно опять пережить. В ней нет рядов напыщенных ветеранов и фотографий. Видны только дыра и шрам на шее — «улыбка». Шаги, потом обрывки разговора, опять шаги, теперь ближе. Когда они подошли к нашему матрасу, я ощутила тяжесть башмака на одеяле и противную вонь, хуже, чем от бараньих шкур, что выветривают на солнце. Я еще крепче зажмурилась, иногда это помогает: опустишь веки — и опасность исчезнет. Утром просыпаешься и ничего не помнишь. Одна не убитая ими собака залаяла и не смолкала всю ночь, будто ее выгнали из дома. Почему мне кажется до сих пор, что те люди — лошади? Лошади взмывают, мне видится странное солнце в руке, лампе, женском платье, юбке с поясом, гильзах от ружей. Меня резко потянули за ноги, прежде чем придумала объяснение. Потом одной рукой схватили за волосы, и моя голова, мое убежище, рухнула на пол рядом с постелью. Кто-то наклонился, я ощутила его дыхание на своем лбу и запах падали.
Он шепчет на ухо подельнику: давай побыстрее; но это продлилось двадцать один год. Когда тебе режут горло, даже не верится и не больно, словно дверь распахнули, впустили зиму, отчего холодно в животе. Открываю рот широко. Различаю треск то ли сломанной косточки или карандаша, то ли ветки. Кажется, это моя гортань. Хочу крикнуть, но в горло льется струя чего-то горячего (моей собственной крови?). Внезапно меня осеняет: у меня пропал голос. Паника. Сучу ногами, как утопленница, стараясь вцепиться в руку, схватившую меня за волосы, но захлебываюсь. Вижу мелкий ручей в Хад-Шекале, мертвую курицу, руку сестренки, раздавленную башмаком.
Из горла в живот катится ледяная волна. Открываю глаза. В растоптанной темноте сестра произносит какое-то слово, которое напоминает всхлип, наверное, умоляет или стонет. Нависший надо мною мужчина уперся коленом мне в живот, он ворчит из-за ножа и отсутствия времени. С удивлением поворачивается к сестре, вижу его гнилые зубы, блестящую пену слюны на бороде и отблески лампы его сообщника. Он не закончил работу; говоря: «Во имя Всевышнего!», поворачивает мою голову на восток, где еще прячется солнце. Он в ярости, а я пытаюсь молчать, чтобы не разозлить ни его, ни его нож еще больше; он тащит меня за волосы. Сестра, видимо, уже несколько часов смотрит на него широко открытыми глазами, как завороженная, что-то внушая ему, безмолвно с ним переговариваясь. Удивительно, он ослабляет хватку. В груди ужасная боль, я захлебываюсь горячей кровью, что льется внутрь тела. Нам кажется, затишье значит, что ничего не происходит, а если получше зажмуриться, то и утро настанет — его вытащат за золотые волосы. Отчетливо слышу, как сестра зовет того мужчину, он отпускает меня, повернувшись к ней; слышу борьбу, словно они перетягивают на себя одеяло с тигром. И некуда податься.