В эту минуту мимо нас прошли двое. Толстые золотые цепочки часов, запах хороших сигар, подстриженные, тщательно расчесанные бороды, черные сюртуки. Мужчины спустились к кафедре. Ян понизил голос: «Первый — Роттермунд. А второй — Керженцев…» — «Керженцев? Тот самый, из Петербурга?» Ян шепнул: «Он сейчас инспектирует благотворительные заведения, вот его и пригласили». Господа в черном заняли места прямо перед подиумом, на котором стояла кафедра, и, переговариваясь вполголоса, поглядывали в открытую дверь. Керженцев достал синий футляр и переменил очки. Роттермунд открыл оправленный в кожу блокнот, вынул красный карандаш. Ян наклонился ко мне: «Только ни слова. Посторонним здесь нельзя находиться».
Потом в темной глубине коридора — шаги? скрип колес? блеск металла? Эти звуки, манящие смутным обещанием, удвоенные подземным эхом, то затихающие, то снова нарастающие в невидимых переходах под зданием, словно пытающиеся выбраться из лабиринта кирпичных коридоров, я запомнил навсегда и всякий раз, когда томительными ночами пытался призвать сон, тщетно надеясь, что мир соблаговолит хоть на мгновенье выпустить меня из своих крепких объятий, слышал в себе, доносящиеся издалека, будто кто-то слабым колокольным звоном подавал мне знак из тумана… Позвякивая, постукивая, сверкая проволочными спицами на границе света и тени, из широко открытых дверей медленно выкатился узкий длинный возок на высоких колесах, похожий на плоскодонку с никелированными бортами. Его, согнувшись, толкали два служителя в коричневых, наглухо застегнутых форменных куртках.
Профиль, лоб, черные волосы, выбивающиеся из-под белой повязки… Я невольно привстал. Стиснув пальцами край пюпитра, смотрел на укрытую белой простыней женщину в никелированной лодке, а возок на высоких колесах, позвякивая осями, покачавшись на пандусе, как черная гондола на воде венецианского канала, стукнул железной рамой о латунный порожек подиума и, медленно описав дугу возле кафедры, остановился в кругу света. Белое покрывало соскользнуло с никелированных бортиков на пол. Служители подняли его и скрылись в коридоре. Когда их шаги — будто удаляющиеся всплески камней, падающих в глубокую воду, — стихли в темноте, к освещенной молочным светом кафедре подошел мужчина в наброшенном на сюртук белом халате. «Это Милашевский, — шепнул Ян. — Ассистент Вейсмана… Приехал на днях из Вены».
Запонки на манжетах. Гладко зачесанные волосы. Шрам на виске. Холодный блеск осветил серьезное лицо доктора из венской клиники, звучный, спокойный голос которого громко прозвучал в тишине, потому что колокола костела Спасителя, пробив полдень, умолкли и из города не доносилось ни звука.
«Господа! — Доктор Милашевский сплел пальцы, словно хотел приятной обыденностью этого жеста снискать симпатии слушателей. — Недавно в клинике профессора Вейсмана у нас был подобный случай. Молодой человек, чьи жизненные силы — как показывали предшествующие обследования — время от времени иссякали, впал в апатию, отказался принимать пищу и наконец умер во сне. Можно было подумать, что утомленная жизнью психика приказала определенным органам прекратить выполнение своих обязанностей, руководствуясь скрытой потребностью самонаказания, чему мы не могли и, как знать, вероятно, и не должны препятствовать.
Бывает — притом нередко, — что человек намеренно перестает заботиться о своем здоровье, пренебрегает советами врачей, и не потому, что слабая воля мешает ему выполнять их неизбежно строгие предписания. Такое поведение часто вызвано горячим — правда, невысказанным — желанием в корне изменить жизнь. Тогда, подчиняясь отданному мозгом приказу, сердцебиение замедляется, а затем сердце и вовсе останавливается, что приводит к смерти, — иных объяснений ее причины у нас нет. Кто знает, быть может, в каждом из нас живет другой человек, который из укрытия управляет работой сердца, мы же — соблазнившись легкостью объяснений чисто физического свойства — предпочитаем говорить о коллапсе, лишь бы только не вникать в истинные причины катастрофы.