Это уже не «комната панны Эстер». Сейчас она стала тем, чем была всегда: «комнатой для гостей».
Но внезапно из этой пустоты, откуда улетучились все следы, всплыло снежно-белое пятно покрывала пониже подушки, на котором в самый первый день я увидел темное платье из Вены, и эта картина небрежно брошенного поперек кровати платья была такой реальной, что, как и в тот день, мне захотелось кончиками пальцев расправить темный крепдешиновый рукав.
Зеркальные дверцы буфета были приоткрыты. За ровнехонькими рядами стаканов, рюмок, графинов — темная фотография в рамке красного дерева?
Башня? Тучи над буковыми холмами? Далекое море?
Мариенкирхе?
Забыла взять?
Я перевернул снимок. На обороте надпись: «С. К. Bertelssohn». Наклонные буквы. Синие чернила. А рядом?
«Александру — Эстер».
Всего два слова. И дата.
Значит, вовсе не забыла? Значит, эти два слова… Значит, специально оставила — мне? Я раздвигал хрустальные рюмки, чашки, салатницы, ища за графином, за кувшинчиком, за фарфоровой вазой письмо, которое должно же где-то здесь быть. Но письма не было! Может, хотя бы адрес? Но она не оставила адреса.
Мы стояли тогда на перроне у подножки вагона. Колокольчик уже призывал садиться. Поправляя волосы, она улыбнулась: «Адрес? Ах, разве известно, где мы будем завтра? А если нам суждено встретиться, значит, встретимся. Поверьте. Обязательно. — Я не мог скрыть разочарование, а ее это забавляло. — Ну, пан Александр, не хмурьтесь. Зачем грустить? Как знать, может, я напишу. Вы ведь помните: Фрауэнгассе, 12». Теперь в руке у меня был снимок огромной башни, возвышающейся над незнакомым городом, а крыши соседних домов, на которые падала длинная тень средневекового кирпичного строения, — прочитал я готическую надпись под фотографией, — были крышами «улицы Фрауэнгассе», той самой узкой красивой улицы, где — да, я хорошо помнил — стоит под номером 12 дом Зиммелей.
Я смотрел на снимок громадного храма, на башню, напоминающую человека в капюшоне, окруженную домами с крутыми крышами, и вдруг мне почудилось, что на темнеющем небе над башней собора я вижу едва заметный след пролетающей ласточки — тоненький, как царапина на стекле. Но разве стеклянная пластинка дагерротипа способна уловить тень птицы, стремительно пронесшейся в облаках?
Я провел рукой по фотографии.
Пальцы в чем-то красном? Помада? — таким цветом она красила губы. Написала что-то на стекле? Но что? И почему стерла? Я поднес фотографию к свету, пытаясь прочитать полустертую надпись, но сумел разобрать всего лишь несколько букв. Разглядывая темный снимок готической башни, на котором смутно краснели следы помады, я гадал, было ли то, что я стараюсь прочесть, адресовано мне, или же, скорее, панна Эстер перед самым отъездом на вокзал, вернувшись за чем-то в свою комнату, пока я ждал с вещами в салоне, красной помадой написала на стекле что-то, предназначавшееся ей одной, а потом, перед тем как уйти из комнаты, медленно стерла буквы кончиками пальцев?
Фуры
На Розбрат я пришел в четверг утром.
Что за суета? В такую пору?
Было десять часов. Перед домом большие конные фуры. Кучера с кнутами. А на фурах люди в холщовых фартуках расставляют сундуки и застекленные витрины. «Только осторожно!» — кричит кто-то возле последней фуры. Это Игнатьев — распоряжается, командует, направляет: «Сюда поставь! Осторожней! Стекло дорогое, шлифованное, а тебе бы только бросать! Видали такого?!» Все возы выстланы соломой, чтобы ничего не разбилось.
В открытом окне на втором этаже показался советник Мелерс. Я заслонил глаза от солнца: «Куда это вы собрались, пан советник? Да еще в такую рань?» Он помахал мне рукой: «Поднимайтесь, Александр Чеславович, самовар кипит, вишневое варенье, перемолвимся, как водится, парой слов перед отъездом. А ты, Игнатьев, — советник Мелерс высунулся из окна, — гляди, как бы Афанасию чего не сделалось! Осторожно неси и поставь на первую фуру, где мы сами будем сидеть!»