— Что с ним? Что с князем, Убог?
Мужчина молчал и она увидела твердое лицо и глаза, что смотрели на нее испытующе.
— Ты что? Ты думаешь, это я? Я не могла! Нет. Нет!
Лицо мужчины мягчало, глаза снова становились знакомыми ей глазами бродяги-певца, светлыми и наивными. Вытягивая губы трубочкой, он передал ей мальчика.
— Ты возьми, люба моя жена. Я пойду в степь. Мне надо.
Он замер, шевеля губами. И улыбнулся, вспомнив.
— Я принесу хорошей травы. Найду. Как он сказал мне.
— Кто?
Уходя в заросли трав, что доставали ему до локтей, обернулся, и Ахатта поежилась, будто насквозь просвеченная мягким сиянием. Сказал удивленно и ласково, как маленькой девочке — об известном:
— Беслаи. Беслаи во мне говорил со мной.
Это был долгий день для обоих. Ехали медленно, не разговаривая. Мальчик, обмытый наспех приготовленным отваром, дремал, просыпался и хныкал, засыпая снова. Просил есть и Ахатта, укачивая его, плакала, боясь дать грудь. Поплакав, засыпал. Когда солнце ползло к траве, кладя на левую щеку медные пятна закатного света, вдруг выгнулся и закричал, тем же, уже знакомым криком, хватая воздух открытым ртом. И снова Ахатта сидела в траве, раскачиваясь и дергая косы, а Убог лил в горло мальчика травяной отвар, шептал ему слова и поворачивал, дожидаясь, когда его желудок очистится.
Отдавая женщине заснувшего мальчика, сказал печально:
— В нем яд. Это слабая трава. Она держит, но не спасает совсем. Я не знаю, что еще сделать.
— Он умирает?
Они прижимала вялое тельце к груди и казалось ей, что ребенок стал легче в дважды.
Убог засопел и отъехал, старательно отворачивая широкое лицо. Ахатта медленно тронула Ласку. Что же она наделала? Неужели ее молоко стало смертельным?
На небе играла тревожная заря, солнце ворочалось в низких комкастых тучах, они обещали завтра ненастный день и, наверное, по степи пойдут, один за одним, быстрые дожди с крупными каплями. А у нее только старый изношенный плащ и тонкое, хоть и богатое покрывальце, намоченное ребенком.
«О чем ты думаешь? Он умирает, и скоро ему будет все равно».
В отчаянии она сунула руку в вырез и сжала подвеску, до боли в ладони стискивая углы и крючки серебряных лапок. В мутной голове прояснилось, как в небе посреди серых облаков вдруг появляется просвет. Они вылечат его! Конечно, вылечат! Никто не сумеет, только белые жрецы с их колдовскими снадобьями. Надо скорее. И отдать.
— Нет, — будто отвечая на мысли, сказал мужской голос, и она снова удивленно оглянулась, не веря, что это голос Убога. Твердый и властный, уверенный в словах, чужой и одновременно знакомый, откуда-то из прошлого. Одно лишь слово сказал, а Ласка встала, не слушаясь понуканий всадницы.
— Нет. Мы не поедем ночью в этих местах. Мальчика убьет быстрая скачка.
— Но я знаю… я хочу спасти.
Но мужчина поднял руку ладонью к ней и она замолчала.
— Проедем до ручья и встанем. Тебе надо спать. И нам надо подумать.
— Подумать? — она хрипло рассмеялась:
— Ты не умеешь думать, ты — Убог. А я могу на ходу.
Он улыбнулся, и молча поехал рядом, показывая рукой на далекий тускло заблестевший поясок воды, обрамленной рогозом.
Ручей был таким же, как все ручьи степи, нешироким и быстрым, временами разливался в мелкие озерца — плошками голубой воды, соединяя их извилистыми нитями стиснутых каменными бережками участков. — Степь хранила под травами то мягкую землю, то пески, а то мощные подземные скалы, чьи верхушки еще до времен были стесаны ветрами и дождями, засыпаны тонким слоем земли и пророщены низкой травой.
Сейчас, в темноте, наполненной цвирканьем сверчков и длинными криками птиц, воды не было видно, только звезды толпились в озерце и по одной дрожали в узком вытянутом ложе, уходящим за поворот. Но от невидимой воды шла свежесть, мягкими лапками трогая горячее лицо Ахатты. Сперва приятная, но как только женщина вспоминала о прожитом дне, свежесть превращалась в промозглый холод, залезающий в душу. Тогда Ахатта, шевеля губами, незаметно прижимала руку к груди, нащупывая спрятанную подвеску, и ненадолго успокаивалась.
Убог распряг коней, пустил их за купу кустарников на хорошую сухую траву, завел костер и подождав, когда пламя успокоится, прогорев, зарыл в горячую золу горсть кореньев. И сейчас сидел рядом с Ахаттой, время о времени протягивая ей еду. Вздыхая, клал к себе на колени, когда она не глядя, отрицательно качала головой.
Он смотрел в костер, где по серой золе ползали огненные змейки, а с дальнего краю угли надувались и краснели от порывов ночного ветерка. И внутри все гудело, то стихая, то усиливаясь, проговаривая невнятные слова. Они просились в голову, требовали, чтоб выслушал и понял. Это было нелегко. Будто на ярмарочных качелях его мотало от самой земли к самому небу, от спокойного беспамятства последних лет — в острые жалящие мысли, что пробовали прокусить шкуру покоя и падали, ломая слабые жала. Но приходил следующий рывок, мысли налетали, тревожили. И становились сильнее и ярче. Убог прижал к широкой груди ладонь. Шрам болел, будто выжженный пламенем, только что.
Обманула, — говорила острая мысль. И падала, сшибленная испуганной, — не могла, нет, она же его люба, его жена, она обещала…
Куда ведет она? За рощицей поднимаются низкие корявые горы. А стойбище — вовсе в другой стороне степи. Нет. Она умнее и может думать длинные мысли, она вела по кругу, чтоб не натыкаться на татей.
Зачем ей маленький князь? И почему он болеет?
Убог вскочил. Рассыпая с колен печеные клубни, быстро пошел к низким кустарникам, что тесно сплетали ветки на берегу озерца-плошки.
Ахатта не повернулась. Покачивая ребенка на коленях, смотрела перед собой в темноту и шептала, отвечая на чьи-то неслышные вопросы.
Обогнув низкую рощицу, мужчина встал на каменистом плоском берегу. Далеко, там, куда не доехали они к вечеру, из-за внезапной болезни маленького князя, пластались старые горы, как корявые застывшие волны с острыми и поникшими макушками. И напротив его лица две горы, они были повыше других, раздавались в стороны, открывая узкий клин, полный звезд, что доходил до линии горизонта. И продолжался ниже, расплываясь неясным светом.
— Море там. Там, в той стороне — море.
Убог распахнул рубаху и потер шрам. Он боялся его и старался не трогать. Не смотрел, надеясь, а вдруг тот исчезнет, если притвориться, что его нет. Но сейчас ему нужна была боль, которая прояснит мысли.
И боль пришла. Закрутилась под кожей, кинулась в голову, большой ложкой перемешивая обрывки.
Знак. У нее знак. И она ищет. Что нужно ей? Держит маленького. Забрала. А ее? У нее сын. Был. По нему плачет. И мне знак. Мой — он всегда на мне, как… как…
Он вытянул руку, вслепую ощупывая левое плечо.
Нож Патаххи. Дал. Чтоб я. А зачем я? Почему? Его глаза говорили. Но там темно и костер. Точка, в ней кровь. Еще точка и снова кровь. Узким клинышком. Потому что — сын племени. Как все. А я?
Он потащил с плеча рубаху, ворот больно врезался в шею. Сунул руку, проводя по гладкой коже. Ни боли, ничего под рукой. А перед глазами снова — нож, быстро и точно ставящий точки на детской ручке. И капли крови, которые затер легкой золой. Будто знал как и всегда делал. Делал?
— Я кто?
Тихий вопрос улетел в ночное небо, а там звезды гасли одна за другой, скрываясь за комковатыми тучами.
Улетают. С кожи неба летят, оставляя его чистым, без памяти.
Разве? Там. За тучами — они есть. Его кожа чиста. На ней нет знака. Но…
— Он есть? Есть?
Убог стоял, расставив ноги, держа правую руку на плече, а левую на горящем шраме. Смотрел в темное небо и видел. Там, где тучи сползали, снова открывались звезды. И вдруг засмеялся, тихо, чтоб не спугнуть пришедшую мысль.
— Есть. Он есть!
Такой, как у нее. Как у Торзы, сына Хаидэ и внука Торзы. Как у Ахатты — страдающей матери. Что ищет свои знаки. Потому что она… она — мать. Поэтому.
Он стоял на краю воды, перед широкой степью, отделенной от моря грядой древних гор. И одновременно лежал, раскинув ноги, на тихой поляне, далеко отсюда. Далеко и давно. А над спящим ним медленно поднимался в ночь рой светляков, уходя к темной фигурке, замершей на фоне извилистых живых орнаментов. На которых — хвосты, лапы и страшные челюсти, чешуи и зубцы, когти и шпоры. И старая сухая ладонь сложилась лодочкой, принимая его знак. Чтоб отдать его потом маленькому князю.