— Да, мой жрец, мой Пастух! Я буду при ней и мальчиках, — Ткач, отвесив поклон, заботливо поправил вышитые рукава сложно собранной рубахи.
— А ты, Видящий, направь свой ум в голову Ахатты. Наша гостья скоро очнется и уж она-то увидит множество снов! Все они должны быть нашими.
— Да, мой жрец, мой Пастух.
Глаза цвета ледяной зелени смотрели с узкого, беспредельно красивого лица, черты которого очень напоминали черты лица жреца Удовольствий с далекого Острова Невозвращения. Лишь на месте брезгливой пресыщенности стояло холодным льдом спокойное равнодушие. Видящего не волновало ничего, кроме снов, которые он смотрел, живя в них и питаясь ими.
Один за другим жрецы выходили из комнатки, проходя в узкую дверь за откинутым краем ковра. И расходились подземными коридорами, освещенными где факелами на стенах, а где рассеянным светом, протекающим через незаметные щели на верхних и боковых уровнях.
Видящий невидимое направился по узкому коридору в старое жилище Исмы. Там, на постели, укрытой отсыревшим ковром, спала Ахатта, вытянувшись и раскинув руки. Лицо ее было спокойным и тихим, но глаза под закрытыми веками двигались и между тонких бровей — жрец сел на край постели и нагнулся, вдыхая сладкий запах ее дыхания, отравленного заговоренным медом — залегла тонкая черточка.
Улыбаясь в предвкушении, жрец оглядел шею и поднятый подбородок, начало высокой груди в вырезе измятого холщового платья, развязанный поясок, складки ткани вокруг длинных ног.
«Мой дальний брат взял бы ее, пока спит, медленно наслаждаясь беспомощностью, а после разбудил бы, сперва защитив себя, чтоб увидела и поняла, что сделано с ней обманом, против ее воли. И потом, связав, брал бы снова и снова, жестоко наказывая за нежелание отдаваться, и заставляя испытывать наслаждение, чтоб ненавидела себя за это, считая себя низкой, жадной до мерзкого сладкого, и чтоб ненависть достигла такой силы, что в конце покорилась бы, рыдая и прося повторения сладости — еще и еще, забыться…»
Он нагибался ниже, разглядывая полуоткрытые губы, ресницы, легшие густыми полукругами, маленькие уши, оттопыренные, как у ребенка. Приподнял пальцами черную прядь и уложил ее красиво, по плечу и вдоль локтя.
«Я же презрел грубые и одновременно тонкие плотские радости, я ухожу дальше и глубже. Мое наслаждение — вползти в ее бедную голову, устроиться там, куда проторил тропу знак шестигранного цветка, и задышав в унисон, отравить изнутри. Чтоб без всякого внешнего насилия сама обдумывала свои дары матери тьме. И приносила их. Как принесла нам бесценный, с помощью неума. Я ценю своего далекого брата, пусть мать темнота всегда будет ласкова к нему, но я счастлив делать другое, и получать свои удовольствия, ему недоступные».
Он тронул вырез платья, раскрывая его так, чтоб видеть смуглую тяжелую грудь, усмехнулся темным каплям на каждом соске. Прошептал:
— Твое молоко навечно, стрела для бога, ты сбежала, но судьба вернула тебя обратно.
Видящий невидимое не коснулся смуглой кожи. Убрав руку, лег рядом, и, прижимаясь к боку спящей Ахатты, уложил свою голову вплотную к маленькому уху и высокой скуле. Сонно вздохнул и задышал мерно, нащупывая дорогу в чужие сны.
В светлой пещере над повалившимся на бок Абитом стояли Пастух и Целитель. Пастух глубже воткнул в нос комочки зеленого хлопчатника, и, стараясь дышать редко и неглубоко, сказал, подталкивая носком сандалии вялое тело:
— Значит, сейчас он в пустоте. Дождись, проснется. А к ночи расскажешь мне, что и как. И да, отведи к молодняку, пусть с ним там развлекутся сильные. Следи, чтоб не убили.
— Да мой жрец, мой Пастух, — голос Целителя звучал гнусаво.
Он подошел к стене и сел на корточки, свешивая на коленях тяжелые руки с крупными кистями.
Абит лежал, неудобно свернув голову, так что подбородок упирался в грудь, не спал и не шевелился. Когда шаги жрецов вытащили его из пустоты, он мысленно закрыл внутренность головы, прикладывая ко лбу невидимую руку — так охотники закрывают от солнца глаза. Но ничто не ползло, не тыкалось в мозг, как недавно тыкался в ноздри серый туман, пытаясь отравить его легкие. И он просто продолжил лежать, слушая, как рядом дышит Целитель, сидя в терпеливом ожидании. Абит не видел, как по светлому пространству движется жрец-Пастух, тщательно заваливая отверстия, открытые к его первому пробуждению, и как тот ушел, задвигая за собой тяжелую дверь из резного старого дуба.
Абит думал, сильной рукой отодвинув череду воспоминаний, что высветилась из далекого прошлого, когда он был подростком, а Хаидэ — еще бегала с ними в степь и к морю. И у Ахатты еще не выросла грудь, но она уже не сводила глаз с Ловкого. Все это могло подождать, повинуясь его спокойным указаниям.
Главное сейчас — проверить, все ли он помнит о том мокром утре, когда после грозы они с Ахаттой и мертвым маленьким Торзой сидели у странного костра, под трепещущими радужными веерами, что развертывал горящий лишайник со старого дерева.
И ждали.
Глава 29
Перед самым утром, в размытой темноте, что становилась все тоньше, в кроне корявого дерева, протянувшего над землей пласты мощных ветвей, проснулись странные птицы. Захрипели, икая, и задремавшая было Ахатта оглянулась, прижимая к груди ребенка. Плоская крона четко виднелась на фоне бледной темноты и Ахатта, не разглядывая шевеления в листьях, снова уставилась вперед, до рези в глазах пытаясь рассмотреть серые скалы и кривые вершины. Они должны прийти! Должны увидеть костер! А вдруг уже поздно? Вдруг они ждали и ждали, но время прошло, и жрецы отозвали дозорных и снова вернулись к своим черным делам. И одно из их дел — судьба ее мальчика.
Она смотрела, иногда отводя слезящиеся глаза и оглядывая светлеющую равнину, пустую и мокрую после ночной грозы. Как все спуталось, какими кошмарными узлами связалась жизнь, которую она когда-то решила повернуть сама, своим детским еще разумением. Неужто все, что валится на нее, каждая горесть, это отголоски того бега в ночь, на гнилые болота? И сколько неумолимые боги будут наказывать ее за девчоночью глупость?
В траве затрещала перепелка, тонко прозвенели жаворонки свою нехитрую прозрачную песенку, вдалеке захлопал крыльями фазан, вырываясь из-под куста, и кинулся вверх, а там, над бледным рассветным сумраком, крылья вдруг полыхнули рыжим пламенем — из-за левой горы показался ослепительный краешек солнца. И степь грохнула, закричала, заголосила тысячью птичьих песен, таких радостных, что на глаза женщины навернулись слезы.
Солнце всходило, и широкая тень от горы уползала, как подобранный темный подол, стремясь к подножию горного кряжа. И там, где упал утренний свет, загорались искры в каплях дождя. Зеленые, рыжие, красные, голубоватые травы сверкали алмазной пылью. Будто огромный ковер во всю степь, новый и радостный.
— Вот что ткут паучихи Арахны, пусть всегда будут сильны их пальцы.
— Что? — она повернулась, силясь рассмотреть лицо Убога, сидящего рядом на валуне, — что ты сказал?
Тот пожал плечами, улыбаясь, и улыбка привела ее в ярость.
— Всем радостно. Всем, кроме меня, — глухо проговорила, — все поет и смеется. Даже ты.
— Это песни не радости, люба моя жена. Это жизнь. Смотри-смотри!
Вдалеке по траве пробежала серебряная волна, мелькнула рыжей лентой лиса, прыгая, и исчезла снова, унося в пасти фазана с вывернутым крылом.
— Он пел.
— Ладно. Я поняла. Все стрекочет, все родится и помирает. Сиди, Ахатта, и радуйся, что родилась. Так?
Но Убог, старательно думая, не нашел нужных слов и просто сказал ей:
— Люба моя, жена.
Тронул грязный рукав. Ахатта отвернулась. И увидела жрецов.
На выступе правого склона они стояли, укрытые тенью, а солнце, взойдя, очерчивало гору резким светом, делая тень еще чернее. Но белые одежды тускло светили, и казалось, гора щерит зубы — шесть клыков на черном лице.
Ахатта медленно встала, прижимая мальчика непослушными руками и не чувствуя своего лица. Казалось, не сможет и сказать, так омертвели губы. Потому молча шагнула вперед, вздымая подолом легкую золу догоревшего костра.