Подлинное подписал А. Поллан
С подлинным верно: Секретарь при Прокуроре Одесской Судебной Палаты.
(подпись)
Глава 2
Когда лошадь лениво зацокала по мостовой, Владимир Галактионович открыл страницу с записями материального положения потерпевших и протянул Ашешову.
— Вот, полюбуйтесь, Николай Петрович, каковы эти злостные эксплуататоры.
Ашешов посмотрел записи.
— Да, я знаю этих горемык. Единственный из них, кого можно причислить к эксплуататорам, и то лишь в известном смысле, это сам хозяин: он жил квартирной платой. Но эксплуатировал он своих же единоплеменников, все жильцы его были евреи. Такова нехитрая правда об этой самой еврейской эксплуатации.
— А знаете, Николай Петрович, будь я из тех еврейских миллионеров, которые жертвуют крупные суммы на создание сельскохозяйственных поселений в Палестине или где-нибудь в Аргентине и вообще всерьез озабочены положением своих соплеменников, я не удержался бы от соблазна и поставил такой эксперимент. Я переселил бы из места погрома всех евреев. То есть дал бы им на это необходимые средства. Богач получил бы назад свое богатство, бедняк стал бы обеспеченным человеком, но при условии их переселения из Кишинева. А лет через десять мы бы проверили, так сказать, в чистом опыте, легче ли гнет ростовщика, если он называет себя христианином, и можно ли решить проблему эксплуатации, убивая стекольщика Гриншпуна, добывающего свой хлеб таким же трудом, как и его собратья-христиане.
— Владимир Галактионович, но вы же прекрасно знаете, что этих господ не убедят никакие аргументы. И разве само русское правительство не поставило уже такой опыт? Если бы евреи действительно ничего не производили, а только эксплуатировали, как утверждает печать определенного сорта, то в черте оседлости крестьяне и прочий трудовой элемент бедствовал бы куда сильнее, чем вне черты, где в целых губерниях не встретишь ни одного еврея. На деле же картина обратная. Нигде мужик так не беден и не разорен, как в великорусских губерниях, и этим все сказано.
— И все же такой эксперимент был бы очень поучителен, — отозвался Владимир Галактионович.
Ашешов опять хотел возразить, но увидел, что Короленко углубился в свои мысли, и счел за лучшее ему не мешать. Да и не спор это был у них, чтобы уточнять формулировки и выяснять истину, обоим ясную и очевидную. Просто Короленко нужно было высказать, вылить в какую-то форму накопившееся на душе за это кошмарное утро, и Ашешов понимал: его присутствие рядом служит некоторой поддержкой Владимиру Галактионовичу.
Они знали друг друга уже лет двадцать — с тех еще времен, когда Ашешов редактировал «Самарскую газету», и Короленко из Нижнего Новгорода слал ему корреспонденции на местные темы. В самом Нижнем тогда не было ни одной порядочной газеты, а поддерживать своим именем и пером подлые издания он не считал возможным. К Ашешову он направил и молодого Алексея Пешкова, ставшего первым фельетонистом «Самарской газеты». Когда из-за пережитой семейной драмы Ашешов не мог оставаться в Самаре, Короленко помог ему укорениться в Нижнем и стать редактором «Нижегородского листка», в котором тотчас и сам стал печататься. В это время они особенно сблизились, и Владимир Галактионович окончательно проникся доверием к этому прямому и открытому человеку, в прошлом, как и он сам, ссыльному, потому что такова была участь почти всякого русского интеллигента, если он не равнодушен к тому, что происходит вокруг, и старается жить в согласии со своей совестью и убеждениями.
В ранней молодости, только еще пробуя силы на поприще литературы, Ашешов был обуреваем честолюбивыми мечтами. Высокий, стройный, красивый, всегда скромно, но тщательно одетый, непринужденно державшийся в любом обществе, Ашешов был баловнем женщин, и легкие победы укрепляли в нем уверенность в себе. Будущее представлялось ему, может быть, не всегда прямым, но неуклонным восхождением к вершинам успеха. В голове его теснились разнообразные, хотя и не очень определенные замыслы. Ему мерещились каскады хвалебных рецензий, чествования, восторженные взоры поклонников и поклонниц, — словом, шумная и широкая слава. Однако время шло, а замыслы оставались аморфными, как бы плавающими в густом тумане. Они не кристаллизировались в четкую и ясную форму. Занесенные на бумагу, слова оказывались какими-то вялыми, бесцветными, фразы составлялись из них неуклюжие, тяжелые, какие-то искореженные. Пришлось оставить грандиозные замыслы (сперва казалось, что только на время) и взяться за будничную репортерскую работу, которая, впрочем, тоже давалась немалым трудом, так как каждую, самую простую заметку приходилось переделывать помногу раз. Мастерство накапливалось буквально по каплям. И так же, по каплям, убывали амбиции. Через несколько лет Николай Петрович уже без всякого сожаления, даже с иронией вспоминал о начатых своих романах, оставленных в дальнем ящике письменного стола, а при очередной смене квартиры и вовсе выброшенных на помойку. С мыслью о том, что природа не наделила его крупным литературным талантом, он смирился как-то очень легко, не испытывая при этом душевного кризиса или надлома, какой чрезмерно самолюбивого человека мог бы повергнуть в отчаяние и на всю жизнь отравить болезненным сознанием собственной ординарности.
На первых порах, еще только вступая на литературное поприще, Ашешов с небрежением относился к посредственностям. Люди эти представлялись ему жалкими неудачниками. Средний инженер, средний врач или даже юрист мог, в меру своих сил, делать полезное дело и находить в этом удовлетворение и оправдание жизни, но средний писатель… В самом сочетании этих слов виделось что-то противоестественное. Однако, став профессионалом, Николай Петрович мог убедиться, что средние литераторы нужны не меньше, чем средние врачи или инженеры, может быть, даже больше. В России — наверняка больше! Ибо ни в чем так не нуждалась Россия, как в громко сказанном правдивом слове. Полезным мог быть всякий, даже обладающий самыми скромными способностями, литератор, если он честен и готов кое-чем пожертвовать ради того, что ему по-настоящему дорого. Порядочность и честность — это тоже талант, не менее важный для писателя, чем художественная одаренность.
Газеты, редактируемые Николаем Петровичем, отличались четкостью занимаемых позиций — насколько это вообще было возможно. Если в силу цензурного запрета газета не могла высказать свое мнение по важному общественному вопросу, она молчала, но никогда на ее страницах не появлялось раболепного подсюсюкивания. Выдерживать направление было нелегко — требовался безупречный вкус, такт и особая редакторская зоркость. Когда Николай Петрович спешно уехал из Самары и передал газету тогда еще малоопытному Пешкову, в ней тотчас стали появляться двусмысленности и даже пошлые выпады против евреев. Короленко тогда сделал молодому редактору мягкий, но достаточно ясный выговор, написав ему, что «при нашем положении прессы, когда многое говорить нельзя, нужно быть особенно осторожным в том, чего говорить не следует». Ашешов знал это письмо. Сам был достаточно чуток, чтобы никогда и ни в чем даже невольно не подпевать разнузданному юдофобству.