К Владимиру Галактионовичу Ашешов относился с особой предупредительной нежностью. И не потому, что многим был ему обязан; не потому, что в лучших его произведениях видел как бы воплощение своих юношеских замыслов; но потому, главным образом, что очень уж сильно Короленко отличался от других знаменитых писателей, с которыми приходилось иметь дело. Даже самые простые и сердечные из них ни на минуту не забывали о своей значительности и всегда чуть-чуть любовались собой. Вокруг каждого как бы очерчен был круг, внутрь которого допускались лишь такие же знаменитости. Чернорабочему литературы, каким считал себя Ашешов, приходилось быть особенно осторожным, чтобы невзначай не переступить эту невидимую черту.
С Короленко никогда не возникало подобных проблем. В нем все было естественно и ничто напоказ. В круг его допускался всякий, чьи честные убеждения и верность этим убеждениям не вызывали сомнений. Всесветная слава Короленко, казалось, не имела для него никакого значения, во всяком случае, она нисколько не удлиняла дистанции между ним и окружающими.
Владимира Галактионовича, со своей стороны, восхищала самоотверженность таких людей, как Ашешов. Выявление крупных и мелких злоупотреблений, разоблачение афер различных дельцов, непрерывная война с беззаконием и цензурой (в провинции еще более придирчивой, чем в столицах) — в этом проходила их жизнь. Они неизменно оказывались во вражде с губернатором, полицией, со всеми отцами города. Им мстили доносами, обысками, тайным и явным надзором; их газеты приостанавливали и закрывали навсегда. Но они основывали новые печатные органы, а если это не удавалось, перебирались в другой город и снова брались за свою незаметную, но такую нужную России работу.
Сам Короленко был из той же породы, но его защищало громкое имя; эти же, рядовые служители столь жестоко гонимой гласности, были совсем беззащитны, но упорно делали свое дело.
Встреча с Ашешовым в Кишиневе оказалась для Владимира Галактионовича полным сюрпризом. Поздно вечером сидел он в своем номере, записывая в тетрадь впечатления ужасно проведенного дня (это был второй день его пребывания в Кишиневе) и со страхом ожидая неизбежную бессонницу (слишком сильно были напряжены нервы), когда в дверь постучали и затем просунулась в нее сияющая физиономия.
Короленко тотчас бросился к нежданному гостю:
— Николай Петрович! Какими судьбами? Как вы меня нашли?
Они троекратно, по-русски, расцеловались.
— Беру ключ у коридорного, а он глядит именинником. «Пока вас не было, — говорит, — у нас еще один писатель поселился», — поправляя усы и немного по-волжски «окая», стал рассказывать Ашешов. — «Кто же это осмелился?» — спрашиваю — «Сам господин Короленко!» — «А коли так, — говорю, — веди меня к самому Короленко!»
— Молодец! Какой же вы молодец! — воскликнул Владимир Галактионович. — Тоже будете писать о погроме? — Короленко подал стул и усадил гостя.
— Что значит «тоже»? — шутливо обижаясь, возразил Ашешов. — Это вы — «тоже». Я уезжал на три дня, а вообще здесь уже месяц. Имею задание собрать как можно больше фактов и дать подробную картину всего, что здесь произошло. Так что на вашу долю, пожалуй, ничего не останется.
— Останется, Николай Петрович, останется! Надеюсь, глотки мы друг другу не перегрызем из-за еврейской конкуренции, как думаете? На исчерпывающую картину я не претендую, а вот несколько отдельных эпизодов попробую набросать, чтобы расшевелить воображение публики. Отсутствие воображения, знаете ли, самая благодатная среда для бацилл юдофобии. Господа антисемиты отличаются одним и тем же свойством: у них атрофировано воображение.
— Ну, не совсем так! — возразил Николай Петрович. — Когда надо показать еврейские козни, они такое способны вообразить, что нам с вами ни в каком сне не приснится.
— Нет, не говорите; то, что вы имеете в виду, не воображение, а предубеждение. Это совсем другое.
— То есть? — не понял Ашешов.
— Воображение, Николай Петрович, это дитя культуры, свойство, воспитанное в нас цивилизацией, тогда как предубеждения восходят к первобытным инстинктам, маскируют, если хотите, первобытный инстинкт. Человек уже слишком цивилизован, чтобы просто так, без всякого повода хватать ближнего своего за горло. Мораль, религия, цивилизация учат человека добру и справедливости. А сидящий в нем зверь хочет именно хватать и кусать. Человек стыдится этих наклонностей, подавляет их в себе, но тем охотнее приписывает всякие гнусности другим, видя в том оправдание для своих собственных. На низменных свойствах человеческой натуры и играют умные негодяи вроде издателя «Бессарабца». Но это не воображение, нет, это именно предубеждение. Тот, кто наделен воображением, умеет поставить себя на место другого. Он чувствует чужую боль, как свою… Вот я и хочу показать несколько картин, чтобы расшевелить воображение господ юдофобов. Пусть полюбуются на дело своих рук. Только не знаю, преуспею ли…
— Какие могут быть сомнения! — удивился Ашешов. — При вашем таланте…
Владимир Галактионович остановил его нетерпеливым жестом.
— Это вы оставьте. Кажется, вы меня достаточно знаете, чтобы не думать, что я напрашиваюсь на комплименты. Не далее как сегодня я встречался с местными юдофобами, и просто выть хочется от бессилия что-либо им втолковать. И ведь что удивительно. Говоришь с ними о том, о сем, и видишь, что вроде бы не злые люди, радушные, вежливые, здраво рассуждают о многих предметах. Но как только коснешься евреев, словно в них что-то по команде меняется. Какая-то пелена ложится на лица, какая-то непроницаемая тупость, и все тотчас становятся чем-то неуловимо похожими друг на друга, словно родные братья. Такое, знаете ли, братство, только замешано оно не на любви, а на ненависти. Всякий раз разговор с ними начинается и завершается одной и той же фразой. Знаете какой?
— Знаю! — красивыми длинными пальцами Ашешов потрогал усы, и в глазах его сверкнуло что-то озорное. — Фраза эта известна: «Евреи сами виноваты!»
— Вот именно! — усмехнулся Владимир Галактионович. — Даже о погроме они твердят то же самое: дело-де плохое, но виноваты сами евреи. «В чем же, спрашиваю, они виноваты?» — «А вот, говорят, представьте себе — идет толпа. Убивать положительно не хотели. Ну там разбили бы окна, мебель… Черт с ними. Жизнь человеческая дороже этого». — «Конечно, соглашаюсь я». — «Ну, а когда какой-то жид из-за окна, спрятавшись, вдруг выстрелит и убьет человека…»
Владимир Галактионович подробно пересказал чудовищный по своей тупости разговор, оставивший в нем такой осадок, словно он увязал в трясине. Среди собеседников выделялся высокий худощавый блондин вполне интеллигентной наружности, казалось, с ним можно найти общий язык. Владимир Галактионович пытался у него уточнить:
— Итак, убийства первыми произвели евреи?
— Да, — ответил тот, — в первый день убийств не было.
— Уверены ли вы в этом? В газетах писали, уже в первый день было несколько убитых евреев.
— Не знаю, кажется, нет.
— Значит, все-таки вы не уверены. И, может быть, они тоже не были уверены. Согласитесь, что если на вашу квартиру, где ваша жена, дети, идет толпа с камнями и дрекольем, вы тоже будете защищаться, как сможете.
На это блондин не отвечал. Было видно, что у него не появилось даже искры сомнения. Он просто не мог представить себя в положении еврея, подвергшегося нападению толпы.
Так продолжалось и дальше. Заговоришь о другом — перед тобой нормальные люди, не лишенные даже оригинальности, но как только речь зайдет о погроме, та же тупая уверенность в лицах и та же надоевшая шарманка:
— Они сами виноваты, у них в руках все!
— Что значит — все? — допытывался Владимир Галактионович.
— Вся местная жизнь…
— В чем же это проявляется? В городской думе евреев большинство, и этим вызваны какие-нибудь неустройства?
— Большинства нет… Но гласные думы, которые христиане, в долгах у евреев.