— Вы интересовались Петгом Двигуном?
Я торопился к маме и плохо соображал:
— Кем?
— Петгом Двигуном.
— Кто это?
— Как? Это командьиг пагтизаньского отгяда Петг Антонович Двигун…
— Нет, это не я, вы ошиблись.
— Богис сказал, что интегесовались.
Я, наконец, включился:
— Локтевым. Я интересовался Локтевым.
— А кто это — Локтев?
— У вас архив?
— У меня дневьники писатьеля Литвинчьюка Николая Николаича.
— Простите, вы — Семен Яковлевич…
— Я Шимон Иако…
— Шимон Иакович, дорогой, меня мама сейчас ждет, ей девяносто восемь лет, я должен бежать, вы не можете сказать мне номер своего телефона, я перезвоню вам сегодня?!!
Я выучил номер наизусть, но так и не позвонил. Спустя две недели у мамы остановилось сердце второй раз, она снова попала в больницу, врачи решились поставить стимулятор, и в ночь накануне операции мама умерла.
На следующий после похорон день на меня свалилось много забот. Я перевозил сестру в дом престарелых, сидел в очередях разных учреждений и, наконец, должен был освободить от маминых вещей съемную квартиру. Это оказалось труднее, чем я думал. Закончилась столетняя жизнь нашей семьи — папы, мамы, московских бабушки и дедушки, моя собственная и дулина тоже. Я приезжал в квартиру и оказывался перед грудами одежды и белья, книжными и кухонными полками, десятком килограммов старых фотографий, посудой и множеством других вещей, историю каждой из которых помнил. Ходил по комнатам, обнажившим свою убогость, наступал на какие-то бумажки — то рецепт, то чек, то открытка, взгляд натыкался на какую-нибудь катушку черных ниток, обкусанную, почти использованную, привезенную из Минска пятнадцать лет назад.
Наша жизнь осталась в вещах, в этих катушках ниток, халатиках, квитанциях, которые мама не выбрасывала, не зная языка. Там была отдельная полка моих книг, журналов с моими публикациями, и оказалось неважным, что написано, — в самом деле, по-настоящему неважным мне самому, как всю жизнь не имело значения для нее, — она не воспринимала мысли, не знакомые ей в пятнадцать лет. Немногие поделки, сделанные для ее удобства, какие-то полочки, держатели, поручни, подставочки, — в них было больше нашей с ней жизни. Жизнь закончилась, и я стал остервенело запихивать ее оболочку в пластиковые мешки. Надо было торопиться, и сказалось, что мама умерла всего меньше недели назад, я еще чувствовал ее. Несколько мешков с платьями, кофтами и халатами отнес за квартал, оставил у входа в благотворительный магазин. Посуду и кухонную утварь сложил в картонные коробки и отнес к мусорным бакам. Туда же пошли книги. Погрузил в чемоданы фотоальбомы. Бригада старьевщиков забрала холодильник и стиральную машину, за это сволокла вниз и старую, когда-то подобранную на улицах мебель.
В последний день, присев среди голых стен с дырками из-под дюбелей, потянулся к телефонному аппарату проверить, отключила ли станция линию, и вспомнил, что должен позвонить владельцу дневников Литвинчука. Линия работала. Серо-голубая трубка была захватанной местами до черноты — это были следы маминых рук, результат ее многочасовых разговоров со мной. Не было сил выйти и навсегда закрыть за собой дверь. Вспомнив номер, я еще не знал, что не позвоню по нему. С трубкой в руке неожиданно подумал: не буду звонить. С этим все. Не буду читать чужие дневники, не стану тратить душевные силы на проникновение в чуждую жизнь. Моя жизнь здесь, в этой комнате, это мама, это ее кофточки, катушка ниток и бабушкин сервиз на двадцать четыре персоны, из которого остались супница и две-три щербатые тарелки.
Отсоединил телефонный аппарат, сунул его в сумку с другими вещами, которые взял с собой, — какие-то документы, письма, пачка стирального порошка, новогодние поздравления из Минска, кремы, мамин гребень с колтуном ее волос, который не поднялась рука ни почистить, ни выбросить, — набралось две спортивные сумки, тяжелые, как ведра с цементом. Запер дверь, внизу зашел в магазинчик и отдал все ключи хозяину, оставив свой телефонный номер на случай каких-нибудь неучтенных платежей или почты.
Почему в языке так близко прощение и прощание? Дотащил сумки до станции, и, привычно наблюдая, как выстраивается очередь и как она потом ломается потными людьми, правдами и неправдами пролезающими вперед, не испытывал возмущения, — это была моя жизнь, так же как эти тяжелые сумки с копеечным добром, оставшимся у меня, как наследство. Я чувствовал себя неудачником, но на своем месте. Во всяком случае, любое другое казалось мне неудобным.
Спустя полгода все-таки решил найти дневники Литвинчука. Записанный наспех номер Шимона Иаковича забылся, бумажка потерялась. Позвонил Борису Григорьевичу. Тот умер. Потратил уйму изобретательности и труда, отыскивая знавших его, а у них пытаясь что-нибудь узнать об Андрее Локтеве или Литвинчуках. В сороковые годы люди еще вели дневники, писали друг другу длинные письма, и их дети иногда хранили эти полустертые бумаги вместе с фотографиями неизвестно для чего, как я сам хранил фотографии родителей, не в силах выбросить.