Со мной происходило то же, что с учителем физики, когда я пытался объяснить тому идеи Локтева о времени. Локтев называл это генеральным стремлением всего живого от неопределенности к определенности. Это стремление, с одной стороны, сделало нас способными к знанию и, значит, к жизни вообще, а с другой не впускало в сознание то новое знание, которое превращало определенность в неопределенность.
Отношение к женщине тоже было территориальной меткой. Не было темы важнее. Да что там важнее — других тем вообще не было, кроме, пожалуй, выпивки, которая для малышей еще не стала актуальной. Тогда, на четвертый год после войны, еще не было слова «трахаться». В пионерлагере вожатый «отшворил» пионервожатую. Он горделиво помалкивал, но пацаны постарше ржали. Они были все приблатненные, их даже вожатые боялись. Ходили с ножичками, могли пырнуть. Русифицированный глагол, как и исконный, заключал в себе столько гадливости, был оскорблением такой силы, что вежливый мальчик ни при каких обстоятельствах не мог бы отнести его ни к учительницам, ни к маме и сестре, ни к кому из знакомых женщин и девочек. Ни при каких обстоятельствах. Никогда.
Мальчишек это мало интересовало. С конца апреля, едва подсыхало, они, выбегая из школы, уже со школьного крыльца ногой посылали в воздух мяч, орущей гурьбой бежали за ним, пинали его на всех площадках, и на школьной, где были юношеские, поменьше взрослых, ворота с сеткой, и в малопригодном для игры овраге, где приходилось обегать лужу посреди скользкого глинистого дна. Во всех дворах бегала с мячами дошкольная детвора и играли в круговой волейбол девочки, заядлые и крикливые или ленивые и кокетливые. Удары по мячу стихали лишь в темноте, когда мяч уже не различался на низком облачном небе. Меня не брали в команды, я сидел у кучки сваленных портфелей или одежды и болел за «своих», чувствуя себя частью команды, переживая с игроками азарт, вопя при забитом мяче и стеная при промахе. После игры, не растратив силы, шагал рядом с уставшими школьными форвардами и голкиперами, счастливый, если кто-нибудь из них давал какое-нибудь пустяшное поручение. Девочки еще продолжали перебрасываться мячом в кругу. Идти домой никому не хотелось.
Была среди них и Дуля. Я тогда ее не знал. Меня смущали ленивые, пухлые и кокетливые блондинки. Дуля говорит, что она была ловкая и прыгучая, как кошка. Одну такую ловкую и красивую девочку я всегда искал глазами в девичьих компаниях и терял к ним интерес, если ее не было. Наверно, это и была Дуля.
6
Дуля лежала в изоляторе, потому что костный мозг ее уже не вырабатывал лейкоциты и она была беззащитна перед любой инфекцией. В гематологии не хватало мест, три кровати стояли в коридоре. Около двери в изолятор лежал русскоязычный Густав (забыл, откуда у российского человека такое имя). Густав умирал от лейкемии. Его узкий, в старческих пятнах череп косо лежал на подушке, худая нога высунулась из-под одеяла, мешая пройти. Месяц назад Густав Широкий, бывший начальник отдела в московском НИИ, был гоношистым самовлюбленным вруном и очень тогда этим раздражал. Теперь ныл и попрошайничал. Увидев меня, подозвал. Оказывается, заметил, что я держу в холодильнике малиновое мороженое. Это мороженое диетолог прописала Дуле, которая отказывалась от пищи, но Дуля и его отказалась есть, и вот Густав ждал моего прихода, чтобы шепотом попросить. Я сбегал за пластиковым стаканчиком, наполнил ледяной массой, прихватил ложечку. Рядом на стуле сидела, опустив карие глаза, его жена. Она притащила мужу пакет со всяческими супермаркетовскими деликатесами, мороженое тоже, но Густаву захотелось то, что прописали Дуле. Я сунул Густаву и поспешил отойти, чтобы не видеть, как он будет жадно и некрасиво чмокать. Между бесстыдством попрошайничанья и недавней самовлюбленной навязчивостью была связь, заметная, как кривая графика на листе бумаги. У уставшей жены Густава не было уже сил реагировать, она клевала носом на стуле. Мне бесстыдство внушало ужас. Да, те, кто держались с достоинством до конца, этот конец приближали, но я почему-то не ощущал их жертвами, а Густава ощущал. Наверно, это было чувство самосохранения. Наверно, он в чем-то был мне ближе, и мне легче было поставить себя на его место. Не знаю. На другой кровати лежала лицом к стене старуха. Натянув одеяло на голову, она открыла зад в толстом лиловом памперсе. Над ней на белесой стене висела репродукция «Подсолнухов» Ван-Гога. Была какая-то связь между подсолнухами, жесткими, как жесть, и желтым цветом старухи, словно бы засохшим под здешним солнцем. Санитарка Ленка, проходя мимо с ведром и шваброй, не поправила одеяла, и старуха продолжала выставлять на обозрение лиловый памперс, окруженный несвежими морщинами. Быстро прошла медсестра Ида со шприцем в руке и на ходу задернула простыней зад старухи: гематологическое отделение — не морг.