— Дора Сташкова… как ты мог… такая женщина… а ты… не позвонить хотя бы один раз…
И я всерьез пытался в чем-то оправдаться, чтобы успокоить, а Дуля не слушала и отказывалась лечь:
— Я не хочу спать. Я хочу сидеть.
Некоторое время посидели молча, потом я осторожно сказал:
— Извини, я был неправ.
— Иногда ты бываешь невозможным.
— Конечно, я нервничаю. Извини… Может, полежишь?
— Ладно, — согласилась она.
Дождался, пока она заснула, и пошел курить. На крыльце стояла скамейка. На ней сидели две санитарки, курили и болтали по-русски. Через открытое окно доносились непрекращающиеся крики старухи. Мимо все время проходили люди. Появилась Элла, и санитарки, побросав окурки, исчезли в корпусе. Элла мимоходом спросила:
— Все в порядке?
Понимая, что ответа она не ждет, все-таки не удержался:
— Психоз вернулся.
— Он и не проходил, — сказала Элла, не останавливаясь.
— Но она принимает лепонекс! — крикнул я в спину.
— Курс лечения восемнадцать недель, — сердито бросила она на ходу.
— Что?! — я кинулся следом, решив, что ослышался. — Извините, вы сказали, восемнадцать недель?
Она уже не отвечала.
— Извините! — крикнул я еще раз и вернулся на скамейку.
Больше четырех месяцев мы пробудем здесь? Не зная, что делать, я набрал номер Марины.
— Ты откуда? — спросила она.
— Мы в «Мальбене». Ты знаешь, что курс лечения восемнадцать недель?
— Да, иначе психоз возвращается.
— Почему же ты мне не сказала?
— А что бы изменилось? Вот сказала, и что?
— Но ты сказала, две-три недели!
— Это оплачивает Минздрав.
— А потом?
— А потом оформляют постоянное пребывание.
— То есть как?
— С маминым диагнозом там половина.
— Ты понимаешь, что ты говоришь?
Марина нехорошо промолчала.
— Я заберу домой, — сказал я.
— Лепонекс нельзя принимать дома.
— Но в Машковском…
— Оставь в покое Машковского. В России можно, а здесь нельзя. Есть инструкция Минздрава. Тебе никто не выпишет лепонекс, и никакая аптека не продаст. Он может плохо действовать на кровь, на сердце… только под контролем врачей, в больнице. Извини, я сейчас не могу. Я тебе перезвоню.
Я вспомнил, что и Малка сказала: «Под медицинским контролем». Возможно, она знала, что восемнадцать недель и что дома нельзя. Я начал понимать, как круто меняется наша с Дулей жизнь. Сидел на скамейке, слышал крик старухи за окном, монотонный и бессмысленный, и страшно было вообразить, что чувствует сейчас Дуля, если она вдруг проснулась. Она была права, отказавшись вникать в мои объяснения. Ей не пришло в голову спросить, надолго ли мы сюда, и когда, наконец, поедем домой, если вообще поедем. Это была ее защита. Марина метко заметила: ну вот узнал я, и что? В самом деле, и что? Лучше не знать, как Дуля.
Какая-то часть сознания уже пыталась лихорадочно приспособиться: восемнадцать недель, четыре месяца, но ведь я буду рядом, тут можно гулять по аллеям… А другая часть говорила, что в «Гилель Яффе» мы были всего две недели, а за это время Дуля смирилась, привыкла считать себя беспомощной, в ней появилось что-то детское, робкое… Что с нами сделают здесь за четыре месяца?
Нельзя было допустить, чтобы с ней случилось то же, что в первую ночь в «Гилель Яффе». Я должен всегда быть рядом. Открывая утром глаза, она должна видеть меня, и вечером должна засыпать, зная, что я тут. У нее не должен возникать вопрос, что происходит и где — я рядом, значит, все в порядке, мир не изменился. Санитарки и сестры могут накормить ее лучше, физиотерапевт лучше меня научит ходить, но роль порядка в мире должен играть только я. И тогда ей, чтобы жить разумно, хватит того разума, который еще остался.
Проходя по коридору, я через открытую дверь палаты разглядел кричащую старуху. Желтая, истощенная, страшная, с трубками, она лежала неподвижно, задрав заострившийся подбородок, и в ритме дыхания выталкивала из легких бесконечный, неожиданно громкий — откуда только силы брались — парализующий меня крик. Бессмысленный крик принимал случайную, из каких-то звуковых обломков, форму — «крррдъдов… крррдъдов…».