— Филипп! — позвала она наконец, — а, Филипп!
Филиппу показалось, что он слышит за спиной скрип пилы. Он хотел было войти в свою избу, но оглянулся.
— Чего? — спросил он.
Из стоявшей перед ним кучи лохмотьев выглянуло сморщенное, искаженное ужасом лицо Марцеллы.
— Ведаешь, Филипп, — начала она, — ведаешь? Он… Павел… твой дзевер… атруты!
— Что? — вскрикнул Филипп.
— Ей-богу! — прошептала опять нищая. — Не говори только никому, мой миленький, не говори, что это я сказала тебе, а то еще и мне беда будет… она подсыпала яду в кушанье… не говори только никому, что ты от меня узнал, если бога боишься, не говори!..
Филиппу все вдруг стало ясно. Он давно ожидал чего-нибудь подобного, — она ведь способна на все. Конечно! Откуда взялась эта внезапная болезнь Павла? Его охватили одновременно ужас и своего рода восторг: ужас возбуждало в нем совершенное преступление, восторг он чувствовал при мысли, что Павел убедится, наконец, сам, какую беду и какое несчастье он накликал на себя и на них. В голове его, как молния, мелькнуло: тюрьма, суд, Сибирь! В тюрьму ее посадят, сошлют в Сибирь и всех их избавят от нее навсегда. Он вскочил с места, оттолкнул Марцеллу и кратчайшей дорогой через заборы и огород побежал к избе Павла и с криком влетел в избу, в которой воцарилось минутное молчанье:
— Вот что! Вот как! Ведаешь, Паулюк?! Ты атруты… женка тебе яду дала! Слышишь ли ты?
Он так хорошо услыхал, что поднялся на постели, точно подброшенный пружиной, сел и, выпрямившись, издал только один звук:
— Га?
— Отравила… — повторил Филипп, — в кушанье яду насыпала…
Авдотья и Ульяна заломили руки, а потом схватились за головы. Первая подскочила к больному:
— Ел ты что-нибудь сегодня?
Теперь Павел опустился на постель.
— Ел… — тихо ответил он.
— А что же ты ел?
— Похлебку… — прошептал он.
— А где эта похлебка? — засуетилась по избе Авдотья.
Ульяна, тяжело дыша, с выражением ужаса на лице, подняла с земли горшок с наполовину потонувшей в нем ложкой.
— Вот, я тут поставила, а то он мешал мне разводить огонь…
Ее каштановые волосы, выбившись двумя прядями из-под платка, казалось, дыбом встали у нее на голове. Филипп с взъерошенными волосами и с блуждающими глазами стоял в открытых дверях; в темных сенях виднелось побледневшее лицо Данилки, а за ним четверо маленьких детей, тесно прижавшихся друг к другу, удивленных криками и необычным движением… Авдотья поднесла горшок почти к лицу больному:
— Эту похлебку ты ел?
Но Павел уже не отвечал; блуждающим, страшным взглядом водил он по избе. Взглянув на открытый сундучок Франки, стоявший в углу, и на лежавшую подле него юбку, он увидел небольшую измятую бумажку, валявшуюся посреди избы; он что-то вспомнил и закрыл глаза. Грудь его вздымалась высоко, тяжело, но из сомкнутых уст его не вышел ни один звук. Напрасно Авдотья и Ульяна выкрикивали ему в самое ухо свои вопросы, напрасно дергали они его за рубаху и за руки; со вспотевшим лбом, сжав губы, плотно закрыв глаза, он лежал точно мертвый, казалось, ничего не чувствовал и не слышал. Только ускоренное и тяжелое дыхание доказывало, что он жив. Но женщинам опять показалось, что он уже кончается, а так как теперь они знали, что он умирает не от обыкновенной болезни, а от отравы, то они выпрямились, объятые ужасом, перекрестились и стали тихо читать молитву. В этой тишине, нарушаемой только шопотом испуганных женщин и треском огня, с противоположного берега реки послышался басовый протяжный окрик:
— Па-ро-о-ом! Па-а-а-ром! Па-а-а-ром!
Филипп, быть может, в первый раз не обращал никакого внимания на этот окрик, но Данилка немедленно выскочил из сеней, а минуту спустя он возвратился и, заглядывая в избу, громким шопотом сказал: