Начиная с этого момента он должен раскрыть глаза и окончательно бросить помыслы о женитьбе. Он едва ли встретит женщину, равную себе!! При том, что измена не достойна даже самых безобразных женщин, и разве она не любезничала с ним? Разве она не была довольна, что он её возлюбленный? И как она так могла измениться в одночасье? Разве Аллах создал что-либо более уродливое, чем двуличных девушек?! Да исцелит её Аллах и да предаст забвению! Как же банален этот мир, где сердечные чувства меняются в мгновение ока!! Его лихорадочные раздумья прервал громкий голос, что закричал: «Да будет проклят любящий этот мир!», и он понял, что учитель уже вернулся с пятничной молитвы в свою лавку, и, избавляясь от своих мыслей, весело поднялся и подошёл к окну, что выходило на новый квартал, и открыл его. Он встал перед ним и окинул взглядом панораму квартала, к которому уже привык и который приелся ему, чтобы вменить ему в вину то, что они покинули Сакакини. Но в глубине души он обнаружил, что ему хотелось бы, чтобы его брат не переезжал к ним из Асьюта! Если бы он не появился тогда, когда жизнь его была безмятежна, и не омрачил её! Он тотчас почувствовал ужасное страдание и боль из-за этого желания, ведь он любил брата, вне всякого сомнения, и любовь эта не могла остыть к брату, сыну, пасынку... Но странным и отвратительным было то, что он одновременно и любил, и ненавидел его существование. Если бы тот не переехал в Каир, то он, Ахмад, был бы сейчас в ранге жениха. Он знал лишь, что душа его проливала горькие слёзы по жизни женатого человека, беспечно закрывая глаза на прежние дурные предчувствия! Ему казалось, что цифра два – священна. Это не единица священна, как говорил Пифагор, а двойка. Человек утрачивает душу в сообществе, и погружается в депрессию в одиночестве, но находит её снова рядом с семьёй, и откровенное изливание сердец друг другу, глубокая любовь, единодушие, слитое воедино, радость одного сердца, передаваемая другому, и бесконечное спокойствие – все эти удовольствия есть лишь между двумя. Как же он страдал от этой депрессии и скучал от одиночества, ненавидя свободное время, а душа его, обуреваемая страстью, агонизировала в жажде любви, сочувствия, симпатии и дружбы! Где же те уста, что улыбались ему, сияя любовью? Где то сердце, бившееся в унисон с другим? Где та грудь, из которой он, словно ребёнок, по капле впитывал уверенность, и которой вверял душу? Тут его охватила досада, и усталый, он вернулся в постель, резко тряся головой, будто давая отпор грусти и упадку духа, отражая тем самым злобу, жёсткость, гнев и дикую веру в одиночество, высокомерие, отсутствие нужды в человеческих симпатиях. Его ревность остыла, а любовь потухла. Но то, что затрагивало его гордость, было незаживающей раной. Как ей зажить, ведь всякий раз, когда заживала кожа, тщеславие ослепляло его?! Потому-то, скрепя зубами, он сказал: «Этой девушке стоит понять, что я совершенно равнодушно отрёкся от неё!»
26
В субботу утром он проснулся усталым, платя дань той яви, которой так радовалось его сердце, пусть даже продлилась она недолго. Как бы то ни было, забыть о печали было пока невозможно; и в утешение оставалось только надеяться. Где та прекрасная еврейка и её совершенная любовь?! Время тащило за собой шлейф забвения прошлого и проглатывало воспоминания, но не было сомнения в одном: ему нравилось ни на что не обращать внимания, или хотя бы притворяться, чтобы показать ей, что он почти не почувствовал, что она бросила его. Он прошёл в ванную и обнаружил, что дверь в комнату брата полуоткрыта, и заметил, что тот заканчивал одеваться, и удивился тому, что обычно юноша просыпался позднее него, – а теперь он увидел, что брат поднял голову и смотрел на другое окно. Сердце его сжалось, как будто его укололи иголкой, и он надолго подставил голову под холодную воду, чтобы восстановить свои расшатанные нервы, затем вернулся в комнату, надел костюм и вышел в гостиную отхлебнуть кофе, выкурить сигарету и перекусить чем Бог послал. Он был готов ко встрече с братом, к знакомым уже ему обходительности, подхалимству и угодничеству, к которым он был склонен от природы, и боровшихся в его душе. Рушди подошёл, надевая костюм и феску и мило улыбаясь ему со словами: