Выбрать главу

Иногда, впрочем, прошлое возвращалось, и на месте пана Длушневского, поливающего цветы из большой жестяной лейки, Ханеман видел Эмму Биренштайн в длинном присборенном платье, причесанную как Рут Вайер в "Тайниках души" Пабста, срезающую тонким серебряным ножиком светлые гладиолусы, а в окне, из которого теперь выглядывала пани В., - Розу Шульц в бежевой чалме, в шелковой светло-зеленой блузке, несущую на чердак корзину со свежевыстиранным бельем. Однако горечи при этом он не испытывал. В чужеродности людей, заселивших дома между трамвайной линией и буковыми холмами (а люди эти действительно были ему чужими), было что-то умиротворяющее, заглушавшее тревогу в сердце. В минуты, когда на верандах и в садах замирали слова и жесты, когда хотелось остановиться на дорожке и, прикрыв глаза ладонью, смотреть на большое красное солнце над лесом позади Собора, в минуты, когда ослабевала ненасытная жажда жизни и ненависть уступала место уверенности, что ничто не нарушит сна, - в такие минуты все у него внутри тихо оседало, точно тонкие слои пепла.

А потом, около шести, когда в глубине квартала начинали бить колокола Собора, к которым присоединялись, всегда чуть запаздывая, колокола костела цистерцианцев, и этот отдаленный звон увязал в густой листве лип, груш и яблонь, заглушая уже стихающий уличный гомон, перед глазами вновь возникали знакомые места, дома, комнаты, лица, но душу не трогали картины города, которого больше нет, - память будто лишь небрежно тасовала побуревшие фотографии перед тем, как швырнуть в огонь. "Нельзя так жить!" - вдруг возвращались слова Анны. Но сейчас - не то что раньше! - слова эти не могли его ранить. А почему, собственно, нельзя так жить? Ханеман откладывал книжку, которую - раскрытой - держал на коленях, и, полузакрыв глаза, прислушиваясь к шороху пластинчатых листьев березы, ощущая под пальцами шершавую зелень матерчатого переплета, позволял вовлечь себя в эту игру образов прошлого, очищенного от всего, что причиняет боль. Теперь, когда пятнышки солнечного света и тени веток все медленнее колыхались на фасаде дома Биренштайнов, не только он, но и все вокруг застывало в сонной полужизни, будто раздумывая, что избрать: томительные желания или смерть. И даже - так ему казалось, - даже сердце замедляло свой безостановочный бег. Звуки, шорохи, все прекрасное и чуждое поселялось в душе лишь на миг, ибо память, без труда избавляясь от навязанной ей - как ему представлялось - докучливой обязанности хранить увиденное и услышанное, не замутняла чистоты впечатлений. Он ощущал в себе пустоту, но то не была пустота, вызывающая страх, то была добрая пустота, когда ничто не отгораживает нас от сути вещей.

И тогда, слегка ошеломленный этой свободой, он машинально прикасался к стоящей на письменном столе плоской бронзовой вазе, украшенной двумя дельфинами (на подставке чернели буковки "1909 Palast Kaffee"), брал в руки фарфоровую шкатулочку со сценой в саду на крышке, переставлял из-под лампы с надписью "Alsace-Lorraine" на другой конец стола светлую фигурку пастушки с ягненком, смотрел, не удастся ли залепить трещину в гипсовом рыбаке с большой чешуйчатой рыбой под мышкой. Все эти претенциозные безделушки, поблескивавшие на полках буфета и на этажерке красного дерева, отнюдь не были для него крохами уже не существующего города, в который ему бы хотелось вернуться. Когда-то он посмеивался, наблюдая, как мать загромождает гостиную синим и позолоченным фарфором, как населяет полочки ореховой горки роем китайских танцовщиков в стиле рококо, майоликовыми японками, персами в доспехах из папье-маше, как расставляет за стеклом пирамиды чашек Розенталя и Верфеля. Ему не хотелось даже смотреть на кокетливых пастушек с золотисто-кудрявыми ягнятами, на воинственные позы самураев из черного дерева и самодовольные ухмылки гипсовых рыбаков, похваляющихся крупными рыбинами с золотой чешуей.

Весь этот фарфорово-майоликовый мир казался ему смешным, агрессивным и бессмысленным. Ведь мать - он был в этом уверен, - заставляя полки шкатулочками, статуэтками и кашпо с золотым или бирюзовым ободком, хотела всего только поразить гостей, но их салоны тоже ломились от подобных богатств, и оттого ее затея утрачивала всякий смысл. Но о чем теперь, в сумерках, когда небо над холмами, остывая после жаркого дня, наливалось густым багрянцем, похожим на далекое зарево, напоминали ему эти безделушки? О глупой ребячьей смелости, позволяющей наплевательски относиться к окружающему миру, подкрепленной безрассудным пренебрежением к неведомому? О нагловатом нежелании считаться с внешними силами? Беря в руки эти игрушки из бронзы, латуни, майолики, слоновой кости, он чувствовал, что его начинают раздражать картины Нольде, Кокошки, Кольвиц, хотя когда-то он восхищался этой судорожно-красной и мертвенно-фиолетовой живописью. Неужели те кричащие со стен маленьких берлинских галерей полотна не оповещали нервным шифром своих красок о том, что есть только боль, что ничего нельзя будет избежать, что нет ни жалости, ни милосердия?

Он смотрел на буковый лес с темными вкраплениями сосен, на небо, по которому ползли облака, похожие на пушистые распуколки вербы, - и все это, превращаясь в равнодушную музыку красок, проникало в сердце, вытесняя давние страхи. Душа отгораживалась от картины целого. Всякое воспоминание о мало-мальски пространном пейзаже мгновенно изгонялось. Глаз желал видеть только мелкие, отдельные, особняком существующие предметы: букашку, карабкающуюся по абажуру, рисовое зернышко в щели между половицами, кленовый листок с ржавыми краями, прилипший к стеклу, выглядывающую из-за подоконника веточку боярышника, каплю росы на паутине в углу окна.

Мысль избегала картины целого, потому что этим целым были те образы, то потемневшее море, та пристань, тяжелые тучи, длинная полоса пляжа между Нойфарвассером и Цоппотом, свинцового цвета вода, белый мол в Глеткау и красивый прогулочный пароходик с черной надписью на борту...