Чтобы стать героем анекдотов, надо быть всенародным любимцем. Или наоборот. Мой отец относился к последним, внушал людям страх, был надменен, холоден, недоступен, высок, но не долговяз, сухопар, но не худосочен, изящная его фигура и элегантная манера одеваться (легкие ботинки, мягкие пиджаки, немодные, но всегда дорогие вещи) как нельзя более соответствовали его умеренной, однако небезобидной или, во всяком случае, не всегда приятной иронии. Сердце у него золотое, говаривала о нем моя мать, только, он этого не показывает. Во вторник стреляем сохатых, подпись, — так выглядели рассылаемые им дружественные приглашения на охоту. Когда умер дядюшка Ники, глава семьи, моего отца, как человека непререкаемого авторитета, попросили произнести надгробную речь. Анекдот начался с того, что отец, как рассказывают, решил ехать от Чаквара до поттендорфского кладбища не поездом, а в карете, и все из того расчета, что останавливаться на ночлег и менять лошадей во время всего пути он сможет в родовых имениях. (Не секрет, он прослыл — и, сдается, не без основания — человеком прижимистым. Когда в бытность премьер-министром ему приходилось навещать короля, он путешествовал вторым классом, поясняя, что все вагоны ведь все равно идут в Вену. Что действительно так.) Похороны состоялись в студеный февральский день — зимние холода были тогда в порядке вещей, ибо малыш Эль-Нинье еще обретался в люльке, — и мой отец, который, как хорошо подготовленный турист, бойко говорил на латинском, решил, что поскольку половина присутствующих будет представлять австрийцев, вторая же половина — венгров, то, дабы не повторяться, он скажет всего одну речь, причем по-латыни, а ежели кто не поймет, это его проблемы. В Вене была у моего отца одна, если коротко, моя мать, моя мамочка. Миниатюрная черноволосая француженка, вечно в авангардистских шляпках и высоких ботиночках со шнуровкой. Женщина обаятельная, умная, подкупающе образованная, непосредственная, всегда лет на двадцать моложе отца, вдова одного нашего родственника. (Кстати, тщательное исследование ее бедер наглядно опровергало применяемый к ней эпитет «миниатюрная».) Моя мать хотела от моего отца не больше того, чего тот хотел от нее, но уж этого она хотела наверняка. Закавыка лишь в том, что не всегда можно было понять, чего хотел мой отец. То он хочет, то он не хо чет, когда так, когда этак. Мой отец никогда не конфликтовал с окружающим его миром. Он был могущественным магнатом, и поэтому мир старался ему угодить. Но внешне все выглядело так, как будто именно он, мой отец, принимал решения, к чему-то стремился, чего-то хотел. Что вы скажете, если я появлюсь на похоронах? Мне прислали официальное приглашение. Я могла бы вас навестить в Поттендорфе. Замечательная идея, уклончиво отвечает отец. Я могла бы проверить, как вас разместили. Не волнуйтесь… Я не волнуюсь. Не волнуйтесь, я не останусь там на ночь. Я купила обратный билет. Но я так давно вас не видела. Мой отец раздраженно молчит, все не может привыкнуть к этой странной новинке — телефонному аппарату. Вы осел, граф! Так точно, кивает отец. Вы осел, вы осел, вы осел! Это множество «о» приводит отца в умиление. (Интересно, насколько метафорично любое, даже самое реалистическое высказывание: ведь они разговаривали по-французски, fou, fou, fou; то есть множество «у». Ну да какая-нибудь буква всегда найдется.) Мой отец познакомился с моей матерью десять лет назад, вскоре после первой мировой, на балу у его племянника, юного князя Шварценберга. Мой отец, в несколько роялистском духе, дебатировал о политике со своими, по сути, австрийскими родственниками. Он беспокоился о стране. Он привык чувствовать бремя ответственности за все, что происходило в Венгрии. Хорти и немцам он не доверял. Подобное унижение венгерской нации, говорил он, естественно, по-французски, что окрашивало его слова своеобразной иронией, не приведет ни к чему хорошему; Языки они меняли в зависимости от того, на каком из них удобнее было что-то выразить. В зависимости от темы. (Сын моего отца считает скандальным, когда язык используется просто как средство коммуникации. Подобной утилитарности он, конечно же, противопоставляет не укоренившуюся в его отечестве традицию, согласно которой язык — это твердыня наша, убежище и святая святых, для него это чересчур. Но, с другой стороны, для него естественно ощущение ужаса и богатства от сознания своей принадлежности к одному языку, ибо человек, смеет он утверждать, именно в силу того, что является существом мыслящим, принадлежит одному-единственному языку.) Когда исчезла монархия, нужно было восстанавливать связи, а прежде всего задаться вопросом, кто они, люди, которые собираются их восстанавливать. Что такое Австрия без Габсбургов и может ли она, такая крохотная, вообще оставаться Австрией? Неопределенность эта вместе с тем означала свободу. Венгрия же ощущала только увечность, исчезли две трети страны, и никто, включая и моего отца, не думал о том, что четыреста лет спустя она стала опять независимой, об этом они забывали. Время от времени мой отец поглядывал на мою мать, которая жила (в то время) в скандальном браке с нашим родичем, дряхлым Трауттмансдорфом. И чего только о нем не рассказывали! (По словам моего отца, граф был человеком на редкость симпатичным и в то время был занят одной идеей, приведением к общему знаменателю ночной сорочки своей жены, балканских войн и представлений современной физики о пространстве. Каждую фразу он повторял дважды, второй раз — беззвучно, и рот его был вечно полон слюны.) Бросить взгляд мой отец умел — аж мурашки по коже шли. Взгляд его был красив, а красота — это сила, сила действующая, хотим мы того или нет. Вот почему красота никогда не бывает пассивной. Во взгляде отца таилось веселье, даже ликование, и тот, кто смотрел в эту пару глаз, не мог не почувствовать: этот взгляд всеобъемлющ и всерешающ, этот взгляд — закон. Ему можно, конечно, противиться, только добра это не сулит. Было в моем отце нечто юпитерианское. Даже нечто возвышенное, но в той, свойственной веку двадцатому разновидности, где высокое соприкасается с будничным, — а каким же еще может быть царь ботов, когда нет уже ни царей, ни Бога? Юпитерианец исходит всегда из себя и к себе возвращается, все мерит собой, потому что он сам себе универсум. Мой отец любил не так женщин, сколько саму любовь. Надо ли это понимать в том смысле, что, желая любви, он не очень желал «прилагающегося» к ней человека? Нет, конечно. По отношению к моему отцу сомнительно уже сама слово «желал». Зато правда, что плоть, как собственную, так и чужую, он ценил высоко. Он не делил человека на тело и душу. Плоть была для него неким символом, отличительным знаком принадлежности к человечеству. Или вы веской. Цеховым гербом. Разве не с плотью проводим мы большую часть отпущенного нам срока? Не с нею ли каждодневно беседуем? И о чем же? О смерти, естественно. Ведь история тела есть история порчи, распада и разложения. Ведь путь наш ведет сверху вниз, от рождения к смерти. И не разум, не мысль, не душа даже, но только и исключительно плоть постоянно напоминает о смерти. О бренности бытия, ведь она демонстрирует эту бренность наглядней всего. Плоть — наш верный и самый искренний друг, неустанно напоминающий нам, полагал мой отец, что все мы из праха
346