Выбрать главу
ел. Что вы скажете, если я появлюсь на похоронах? Мне прислали официальное приглашение. Я могла бы вас навестить в Поттендорфе. Замечательная идея, уклончиво отвечает отец. Я могла бы проверить, как вас разместили. Не волнуйтесь… Я не волнуюсь. Не волнуйтесь, я не останусь там на ночь. Я купила обратный билет. Но я так давно вас не видела. Мой отец раздраженно молчит, все не может привыкнуть к этой странной новинке — телефонному аппарату. Вы осел, граф! Так точно, кивает отец. Вы осел, вы осел, вы осел! Это множество «о» приводит отца в умиление. (Интересно, насколько метафорично любое, даже самое реалистическое высказывание: ведь они разговаривали по-французски, fou, fou, fou; то есть множество «у». Ну да какая-нибудь буква всегда найдется.) Мой отец познакомился с моей матерью десять лет назад, вскоре после первой мировой, на балу у его племянника, юного князя Шварценберга. Мой отец, в несколько роялистском духе, дебатировал о политике со своими, по сути, австрийскими родственниками. Он беспокоился о стране. Он привык чувствовать бремя ответственности за все, что происходило в Венгрии. Хорти и немцам он не доверял. Подобное унижение венгерской нации, говорил он, естественно, по-французски, что окрашивало его слова своеобразной иронией, не приведет ни к чему хорошему; Языки они меняли в зависимости от того, на каком из них удобнее было что-то выразить. В зависимости от темы. (Сын моего отца считает скандальным, когда язык используется просто как средство коммуникации. Подобной утилитарности он, конечно же, противопоставляет не укоренившуюся в его отечестве традицию, согласно которой язык — это твердыня наша, убежище и святая святых, для него это чересчур. Но, с другой стороны, для него естественно ощущение ужаса и богатства от сознания своей принадлежности к одному языку, ибо человек, смеет он утверждать, именно в силу того, что является существом мыслящим, принадлежит одному-единственному языку.) Когда исчезла монархия, нужно было восстанавливать связи, а прежде всего задаться вопросом, кто они, люди, которые собираются их восстанавливать. Что такое Австрия без Габсбургов и может ли она, такая крохотная, вообще оставаться Австрией? Неопределенность эта вместе с тем означала свободу. Венгрия же ощущала только увечность, исчезли две трети страны, и никто, включая и моего отца, не думал о том, что четыреста лет спустя она стала опять независимой, об этом они забывали. Время от времени мой отец поглядывал на мою мать, которая жила (в то время) в скандальном браке с нашим родичем, дряхлым Трауттмансдорфом. И чего только о нем не рассказывали! (По словам моего отца, граф был человеком на редкость симпатичным и в то время был занят одной идеей, приведением к общему знаменателю ночной сорочки своей жены, балканских войн и представлений современной физики о пространстве. Каждую фразу он повторял дважды, второй раз — беззвучно, и рот его был вечно полон слюны.) Бросить взгляд мой отец умел — аж мурашки по коже шли. Взгляд его был красив, а красота — это сила, сила действующая, хотим мы того или нет. Вот почему красота никогда не бывает пассивной. Во взгляде отца таилось веселье, даже ликование, и тот, кто смотрел в эту пару глаз, не мог не почувствовать: этот взгляд всеобъемлющ и всерешающ, этот взгляд — закон. Ему можно, конечно, противиться, только добра это не сулит. Было в моем отце нечто юпитерианское. Даже нечто возвышенное, но в той, свойственной веку двадцатому разновидности, где высокое соприкасается с будничным, — а каким же еще может быть царь ботов, когда нет уже ни царей, ни Бога? Юпитерианец исходит всегда из себя и к себе возвращается, все мерит собой, потому что он сам себе универсум. Мой отец любил не так женщин, сколько саму любовь. Надо ли это понимать в том смысле, что, желая любви, он не очень желал «прилагающегося» к ней человека? Нет, конечно. По отношению к моему отцу сомнительно уже сама слово «желал». Зато правда, что плоть, как собственную, так и чужую, он ценил высоко. Он не делил человека на тело и душу. Плоть была для него неким символом, отличительным знаком принадлежности к человечеству. Или вы веской. Цеховым гербом. Разве не с плотью проводим мы большую часть отпущенного нам срока? Не с нею ли каждодневно беседуем? И о чем же? О смерти, естественно. Ведь история тела есть история порчи, распада и разложения. Ведь путь наш ведет сверху вниз, от рождения к смерти. И не разум, не мысль, не душа даже, но только и исключительно плоть постоянно напоминает о смерти. О бренности бытия, ведь она демонстрирует эту бренность наглядней всего. Плоть — наш верный и самый искренний друг, неустанно напоминающий нам, полагал мой отец, что все мы из праха и в прах обратимся. Все человеческое мой отец искал в смерти, и находил. Смерти (пока она не явилась) он не боялся, однако и по плечу не хлопал — он ей радовался как подарку, тяжелому и не слишком приятному. Он так радовался всему сущему, что даже не делал, не чувствовал побуждения делать различие между добром и злом. Все, что есть, в том числе и смерть, вызывало в нем ликование. Правда, плоть в данном случае была не вполне с ним согласна — не могла же она добровольно приветствовать собственное разложение. Отсюда и меланхолия, всегда, впрочем, преходящая. Возможно, юпитерианство означало для моего отца (много ли это или мало, судить затруднительно), что постоянное томление плоти, головокружительную эту истому в чреслах он способен был ощущать как чувство глубоко сокровенное. В этом было его, бесспорно, сильное качество, его сопричастность миру. Между тем мой отец позабыл о миниатюрной черноволосой француженке, о брошенных на нее взглядах: к числу выдающихся ловеласов он не принадлежал. Ведь последние хорошо понимают, сколь важна черновая работа, знают, что соблазнение — дело всегда конкретное. Моего отца подобные вещи не интересовали. Точнее, когда интересовали, а когда и нет. Иногда его интересовало одно, иногда — другое. В политике, например, черновой работы он отнюдь не чурался. После войны он покинул большую политику, его удручала безмозглость и вместе с тем неизбежность консолидации, проводившейся в Венгрии после коммунистического путча 1919 года, но позднее все же включился в парламентскую рутину, руководя комитетом по экономике. Какая судьба ожидает родину? вопрошали вокруг. Но мой отец говорил только о процентах, налоговых льготах и проч. Решение уйти из большой политики созрело на том самом приеме во дворце князя Шварценберга. Господа, сказал мой отец, загадочно улыбаясь, ведь никто из гостей не знал, что он имеет в виду не сегодняшний вечер, а последующие десять лет, с вашего позволения, господа, я удаляюсь. Комната его была расположена в восточном крыле, окна которого смотрели на проспект принца Евгения. Дворец он знал хорошо и в лабиринтах его коридоров ориентировался уверенно; ему оставалось спуститься по небольшой лестнице, когда его кто-то окликнул: <здесь следует имя моего отца> Мой отец обернулся. Моя мать! Она все же последовала за ним! Он ухмыльнулся, Юпитер в нем ликовал. Идемте, хрипло сказал он. Я не могу так быстро. Ну раз так, устало пожал плечами отец. Тем не менее кое-что я могла бы, серьезно кивнула мать. Замечательно, опять ухмыльнулся отец и привалился спиной к стене. Юпитер ликовал, как ребенок, радующийся подарку. Вы, католики, сказала мать уже без грусти в глазах (ибо, надо заметить, когда она поднималась с колен, во взгляде ее была грустинка), всегда обожаете прятаться за чьей-то спиной и даже не замечаете, что прятаться не за кого, никого, кроме вас, там нет. И все это так смешно — наблюдать ваши прятки. Мой отец передернул плечами: чьи это «наши»? С тех пор минуло десять лет, но ухмылка осталась, осталась легкая грусть, и смиренная мудрость, и страсть; времена между тем менялись, и наступил момент, когда каждому венгру нужно было доказывать свое чисто арийское происхождение вплоть до обоих дедушек и обеих бабушек. А в парламенте был в ту пору один депутат, граф Фидел Палфи — грандиозный кретин, по всеобщему мнению, который, как следовало ожидать от кретина, был ярым сторонником Гитлера. Мой отец на дух не переносил этого недоумка. Однажды в парламентских кулуарах Фидел Палфи в свойственной ему панибратски-развязной манере поинтересовался у моего отца, как у него дела. Тот озабоченно потер лоб: что сказать, трудные времена, дружище, одного из моих предков Соломоном звали, сам я — Мориц, а тут еще у супруги проблемы с предками, и с бабушкой и с дедушкой. Услышав это, недоумок бросился с ликованием рассказывать всем подряд, дескать, он всегда знал, догадывался, нутром чуял, что <здесь следует фамилия моего отца> — жид! Целый день депутаты парламента потешались (полагая, что время им позволяет и это), пока кто-то (кажется, дядюшка Лаци Берени) не объяснил несчастному, что мой отец подшутил над ним (подъебнул, дословно), поскольку род моего отца считает одним из своих предков царя Соломона, что Мориц — имя не только еврейское, а что касается деда и бабушки моей мамочки, то с ними проблема в том, что их нет, поскольку мои отец и мать — двоюродные брат и сестра и по сей причине располагают не полным набором дедов и бабок, а лишь половинным. На что Палфи, следуя гениальной логике, заявил, может, оно и так, только дыма без огня не бывает. И в чем-то он оказался прав! Когда весной сорок пятого — и это уже другая сторона той же са