Выбрать главу

Не скажу, что мне было приятно.

Чудовищная ошибка всех партий консервативного толка состояла в том, что они наотрез отказывались признать насущность и справедливость земельной реформы и в парламенте на все либерально-социалистические поползновения отвечали жестким отпором. Меня скрутило люмбаго! Священник из Кёрне прислал мне так называемый комплекс физических упражнений. (После дядюшки Микши все, видимо, полагают, что Эстерхази — семья спортивная.) Я лежу, как предписано, на террасе, так что, к счастью, меня не видят. Приходский священник — малосимпатичный романтик, упаси меня Бог от беседы с ним, но рецепт его, может быть, и хорош. Получается, что человек неблагоразумный тоже может творить добро. И какой замечательный почерк: перо-вставочка придает его каллиграфии эмоциональность и динамизм. Упражнения, пишет он, надобно выполнять не спеша, не менее трех раз каждое, с отдыхом в промежутках, и тогда общая их продолжительность составит не более четверти часа.

Рабарбер, рабарбер.

В течение речи то и дело звучали выпады против меня и в целом семьи Эстерхази, столетиями выжимавшей все соки из бедноты, но теперь им конец! Что для непривычного к социалистической риторике уха (к примеру, для моего) звучало ужасно пошло.

Потом, разумеется, вспомнили дело о веревке, которым на этих собраниях, как мне докладывали, меня неизменно корили.

Хотя по традиции, заведенной еще покойным моим отцом, я, в меру возможностей, всегда выдавал нуждающимся селянам дрова, кража леса носила катастрофические размеры. Но леса им было мало, они забирались и в парк, где, не удовлетворяясь сбором валежника, ломали сучья и слабые деревца. Надо ли удивляться, что терпению моему иногда приходил конец и я гнал их из парка нещадно. (Чем некоторые даже хвастали: „Граф выгнал меня самолично!“) В любом случае право такое у меня имелось, и не только формальное, у меня, мол, крадут, но и моральное, ибо, как до меня дошло, ворованными дровами торгуют. Подстегиваемые взаимной завистью, некоторые из крестьян жаловались моей супруге, что уже и ворованных дров (sic!) не купишь — по две кроны заламывают за охапку! Дело кончилось тем, что однажды я отнял веревку у старушенции, которой та собиралась перевязать валежник. Потом проводил ее до ворот парка и с веревкой в руке вернулся в дом. Конечно, веревка была не моя, но великая ложь заключалась в том, что якобы этой веревкой я угостил старушку и, больше того, что карга, как злословили, была не такой уж и старой и я, дескать, немножко ее пощипал, что — учитывая мой возраст, характер и биографию, представления о семье и религиозность (в период жарких политических схваток меня даже издевательски называли поповской кухаркой) — просто смешно и характеризует отнюдь не меня, а людей, распускавших подобные сплетни.

Словом, чуть не на каждом собрании непременно поминали эту веревку — „веревку Эстерхази“ — как самое яркое доказательство моей барской жестокости, ненасытности и заносчивости. При этом звучали возмущенные вопли, призывы повесить меня на этой веревке за ноги, мол, пусть голубая кровь прильет куда надо, что я воспринимал как здоровое проявление народного юмора. Старуха, присутствовавшая на всех митингах, подбадриваемая толпой, всякий раз подтверждала хрипучим голосом, что стала невинной жертвой моей барской прихоти. Вот и на этот раз под окнами дворца не преминули помянуть об этой веревке, и слушать поток проклятий в присутствии домашней прислуги было не слишком приятно, тем более что один из людей, прослуживший мне верой и правдой более тридцати лет, со злорадной ухмылкой отдал честь красному знамени. Увы, человеческая благодарность — не та скала, на которой можно что-то построить.

Семья и гости, включая находившуюся на сносях невестку, наблюдали за этой постыдной комедией, этой ярмаркой низости через закрытые окна, так сказать, инкогнито, и я более чем уверен, что Халнек был крайне удивлен, что игнорировали. В конце концов, представление было адресовано мне, я должен был испугаться и проникнуться его, Халнека, важностью. Но, увы, мне предписано было лежать».

26

— Карета подана, барыня. И вот одежда, извольте переодеться. — И, помолчав, добавил: — Одежда моей жены.

— Одежда? Какая? Зачем?

Эта манера выстреливать очередями вопросов, очевидно, была семейной чертой, имел такое обыкновение и мой отец; когда, играя в футбол, мы посылали мяч не туда, куда следовало, он тут же кричал нам: Куда, кому, зачем? Неудачный пас — это еще ничего, если б не этот окрик. Нам казалось, что он исходит с Неба, что сам Господь кричит нам, куда, кому, зачем? Собственно, кроме этих трех вопросов, иных и не существует. Точнее, один существует. Когда мы, довольно редко, пытались что-либо объяснить ему, в чем-то его убедить, он слегка склонял голову, приспускал очки, смотрел на нас поверх них и без всякой скороговорки, напротив, мягчайшим, милейшим и как бы покорным тоном провозглашал: Неужто. И хотя это был вопрос, он при этом нас ни о чем не спрашивал. Задним числом мне даже приходит в голову, что жест этот был стилизованным, был игрой, жестом, обозначающим жест! ведь отец мой (был) близорук и вдаль видел только в очках. Но утверждать, что косвенно он хотел нам сказать, дескать, дети мои, вы близки мне, все же было бы чересчур.