Уж лучше бы он работал на кондитерской фабрике! Или на бойне. Старший брат зеленщика Фери всегда приносил оттуда рубец и делил его между соседями. У матери к этому продукту было такое отвращение, что она не могла принять его даже из вежливости.
— Я понимаю, тетушка Лилике. Вы, тетушка Лилике, такую простую пищу употреблять не изволите — не приучены.
Мою мать столь примитивное отношение к языку приводило в ярость.
— Послушайте, Тони! Во-первых, не называйте меня тетушкой Лилике!
— Я понимаю, тетушка Лилике! Но тогда почему вы ко мне на вы обращаетесь, а не просто: Тони?
— Сколько вам лет, Тони?
— Двадцать. Точней, девятнадцать.
— Вот потому так и обращаюсь! — Мать махнула рукой. — И, кроме того, никогда не говорите мне слово «изволите».
— Оно вам не нравится?
— Да, не нравится.
— И Бог с ним, тетушка Лилике! Ведь я все равно не научусь разговаривать так, как хотелось бы тетушке Лилике… Рубец тетушке Лилике не по вкусу… Это я понимаю. Вы изволите думать, что он воняет. А он не вонючий. Его просто надо промыть как следует. Я и сам могу показать или мутер свою попросить…
— Тони, прошу вас не называть ее «мутер». Она вам мать, а не мутер.
Тони, выслушав предназначенную, вообще-то говоря, нам нотацию, с готовностью согласился.
— А вам — в одно ухо влетело, в другое вылетело! — Оно так и было!
— Фатер, мутер, — забормотал Тони, — да все я и так понимаю, да только вы тут неправы, — он выдержал паузу, нервно сглотнул, закрыл, а потом открыл глаза и сказал: — Мадам. Мадам! — воскликнул Тони еще раз.
И это было одним из немногих мгновений, когда я увидел, что на мою мать глядят как на женщину. (Был у нее один постоянный тайный поклонник, дядя Золи, но он был настолько тайным, что и сам не догадывался, что влюблен в мою мать; в его взгляде была то ли мольба, то ли жалость к себе; для этого женщина была не нужна.) Этот Тони, с одной стороны, утомлял мою мать, с другой — доставлял удовольствие.
— Я вижу, Тони, вы — человек, с которым можно поговорить. Садитесь, я попрошу чаю. Только этот пакет оставьте, пожалуйста, за дверью.
«Я попрошу», «велю принести» — подобные фразы она говорила довольно часто и потом шла, приносила. Она не шутила. Собственно говоря, этим намеком на шутку можно было описать всю ее жизнь, жизнь барыни, большую часть которой ей пришлось пробыть тягловой лошадью, а последующую — просто вьючным животным.
— Вы держите меня просто как служанку? — Да, а что?
Рубец лежал за порогом, в гостиной — дымящийся чай, печенье, салфетки, сахар-рафинад, серебряные чайные ложечки. Тони, счастливый, готов был бы ради нашей матери сделать все. Он продолжал приносить рубец, который позднее нам все же удалось заменить на вырезку. Но — в промежутке — была еще мозговая кость!
При страждущем взгляде Тони на мою мать я впервые подумал о ней как о женщине, а мозговая кость заставила подумать об отце как о настоящем мужчине. Таким он и должен быть. Добывает, решает, снабжает, распределяет.
— На запах кости мозговой сбираются звери ночные, — объявлял наш отец, церемониально усаживаясь в кухне за стол, перед ним — большая кастрюля, вокруг — мы, с шумом-гвалтом, вытягиваясь на цыпочках, боясь не успеть. — Место, — с напускной строгостью оглядывался он вокруг, а затем, как оперирующий хирург (или пастор во время мессы), поднимал вверх обе руки. — Скальпель, мой ангел! — бросал он матери, участвовавшей в представлении скорее пассивно, радуясь нашей, ее детей, радости, радости ее мужа, демонстрирующего в этот момент, как прекрасна и замечательна жизнь и что он — этой жизни хозяин, и повелитель, и покровитель нашего маленького отряда, которому он вот сейчас, сей момент, покажет, что прелесть и замечательность жизни можно найти во всем и везде, вот, пожалуйста, даже в этой говяжьей лытке!
— Салфетку! — командует он, и мать неожиданно — опять неожиданно — подает ему не какую-то многострадальную и тысячу раз использованную кухонную тряпку (среди коих были даже пеленки!), а сверкающую, блистающую белизной плотную дамастовую салфетку с заметным издалека вышитым фамильным гербом с одиннадцатизубцовой короной, то есть наследие Каройи, чему наш отец несколько изумляется, воздевая на мать вопрошающий взгляд, — мы, мелюзга, разинув рты, глазеем на них, как на богов Олимпа, — мать кивает, да, да, на что наш отец с неподражаемой ловкостью обмотал салфеткой кисть левой руки, перед этим подбросив ее таким образом, что она на мгновенье зависла в воздушном пространстве кухни, словно голубь мира (кстати, по мнению Хусара-младшего, голубь мира — совсем не голубь, а горлица, и разница между ними все равно что между шипом и колючкой, нет роз без колючек, нет мира без горлиц), а потом опустилась на кисть нашего Папочки, словно там всегда и была; он же, недолго думая, под наши вздохи, запустил руку в кастрюлю… что будет? что будет?., парадная салфетка, понятно, в минуту стала бывшей в употреблении, то есть жирной, заляпанной, в жутких коричневых подтеках, ой-ой-ой! собрались уже завопить мы, но мы знали, нас как раз этому и учили, что надо уметь проявлять широту натуры, не суетиться по пустякам и, насколько мне помнится, что за все надо платить, в том числе и за этот роскошный взлет горлицы, за эту стародавних времен салфетку, за изъеденные стиркой руки Мамочки, которой опять придется стирать, — словом, мы поняли, какая гармония безличного и индивидуального, прошлого и настоящего скрывается за колдовством отца.