Оно у меня от зубов отскакивает.
Каждое утро, мы видели это все лето, бабушка отправлялась на семичасовую мессу. Иногда мы ее сопровождали — помогать священнику в алтаре. Передняя скамья была предназначена для семьи. Скамья патрона-основателя. Есть и сегодня такие церкви, где даже имя патрона выгравировано на скамье, хотя сидят на ней все, кто хочет. После мессы капеллан вспрыгивал на мотоцикл и мчался в Гант. У него было пять приходов, поэтому он вечно спешил, переоблачался второпях, но каждое утро после мессы обменивался с нашей бабушкой несколькими словами («Это был мой оазис!»).
Мы часто видели, как бабушка разговаривает со священниками: дома, на улице, у пруда, на оросланьской почте (той самой, конечной). Она как бы возвращала церковь миру, обществу. Стране, людям. Священники были спрятаны в стране так же тщательно, как советские войска. Их не было видно. Казарма, храм — место им там. Ну и в сердце, положим.
Никаких таких планов, касающихся церковных дел всей страны, у бабушки не было. Она просто нормально вела себя, то есть имела правила и по ним жила. Мы же скорее либо играли, либо впадали в грех дерзкого упования, когда, например, громогласно приветствовали знакомых священников. Как-то на 34-м автобусе мы с братишкой заметили нашего капеллана. Он стоял сзади, мы — впереди, довольно далеко от него.
— Слава Иисусу Христу! — крикнул в конец автобуса мой братишка. А я еще громче, как будто мы спорили с младшим братом, добавил:
— Во веки веков!
Тогда жесткий компромисс, заключенный после 1956 года между властью и обществом, был, по сути, уже разорван, что мы и выразили своим поведением. Мы ведь только его поприветствовали, как принято между знакомыми, оправдывались мы про себя. Взрослые вокруг нас сделали вид, что ничего не слышали, многие устремили взгляд в окно, разглядывая пейзаж, а капеллан покраснел. Кстати, почему их не было видно? Да потому что прятались. Как и все остальные.
— Заткнулся бы ты, сынок, пока цел, — прошипела враждебно стоявшая рядом тетка; она тоже не обернулась на нас, но не из страха.
Бабушка регулярно переписывалась со священниками приходов, лежавших в пределах бывших наших владений, Кёрне, Кечкед, Варгестеш, Чаквар и проч. Состряпать из этого какое-нибудь дело об антинародной деятельности клерикальной реакции под руководством бывших господ можно было играючи. Письма касались серьезных вещей, в них обсуждались темы проповедей или отвлеченные теологические вопросы (с учетом указа папы Урбана VIII, в котором нунциям предписывалось в каждом послании касаться только одной темы). В свое время она познакомилась с кардиналом Пачелли (дело в том, что мой дедушка был председателем финансовой комиссии Главного подготовительного комитета будапештского Евхаристического конгресса), с которым потом переписывалась, даже когда он стал папой.
Моя бабушка переписывалась с папой римским Пием XII — на латыни.
Она никогда не выказывала своих чувств, держала их при себе, за исключением двух случаев: когда разговор заходил о ее мертвом сыне Менюше или об Эудженио Пачелли. Она часто доставала огромную красную памятную книгу о 38-м конгрессе, и мы должны были ее перелистывать. Возвышаясь над нами черным восклицательным знаком, она проверяла… что она проверяла, сказать трудно, может, себя самоё, или просто искала случая незаметно полюбоваться тем, чем… нет, все это маловероятно, ни сентиментальностью, ни ностальгией она не страдала.
Она никогда не баловала, не ласкала нас, умела любить нас прохладно; физическим жестам, касаниям бабушка придавала ритуальный смысл — мы это чувствовали при встречах, когда она крепко обнимала нас и похлопывала по спине, и при расставаниях, когда со словами «С Богом!» каждому из нас гладким прохладным перстом она рисовала на лбу крест.
Что до меня, то от этого первосвященника в очках в металлической оправе, с суровым взглядом я был не в восторге. Я видел, что он несчастен, а несчастных людей я побаивался уже в ту пору. Конечно, никто не может быть виноват в том, что он несчастен, а вот в том, что это заметно, что он это демонстрирует, — да. «Пусть изволит скрывать!» — категорично заявил я бабушке. Ее строгость никогда нас не устрашала, а делала равноправными. И даже не равноправными, а свободными.
В Майке нам разрешалось многое — например, разрешалось вести себя как положено, разрешалось работать, помогать по хозяйству, играть, когда наступало время для игр, заполнять каждый миг каким-то осмысленным делом. Не разрешалось только одно — лгать. Ложь считалась тягчайшим грехом в любой ее форме и степени. И как бы мы ни хитрили-мудрили, как бы ни выкручивались, мобилизуя весь свой немалый уже детский опыт, но если кто-то из нас заслуживал разоблачения, то оно было неотвратимо. У бабушки из Майка час истины бил перманентно, круглые сутки — ку-ку, ку-ку, ку-ку.