Выбрать главу

И если уж отец выходил из дома, то непременно включался в игру, мы снисходительно позволяли ему, хотя и давали понять, что у всякого великодушия есть пределы (мы ждали, когда он уйдет, чтобы продолжить игру нормально), но фатер и не настаивал, понимая, что в смысле профессионализма он не очень-то вписывается в команду.

Как это ни банально, мне врезалась в память минута, когда отец словно бы между прочим бросил (куда, кому, зачем?), что я играю лучше, чем он когда-то. Чем он когда бы то ни было. Я попросил его повторить. И он повторил.

— Старик, ты играешь лучше, чем я когда-то. Чем я когда бы то ни было. — И гордо расправил плечи.

Чем это он гордится, не понял я, ведь гордиться должен я, перешагнувший через его труп. Никогда, ни до этого, ни потом, мне и в голову не приходило, что я должен превзойти отца, но в эту минуту я подумал именно так, я превзошел отца.

— Я тебя победил.

Щемящее, сладкое чувство.

Но все испортил задумчивый взгляд отца, каким он окинул меня, заметив, как я напыжился; я с испугом подумал, что отца победить невозможно. Потому что нет поля. Или есть поле, но нет игры. Или есть игра, но в ней не забивают голов. А если и забивают, то нет судьи, который бы их засчитал. А если и есть судья — то это он сам.

Словом, вся эта ерунда насчет соперничества с отцом никогда не лезла мне в голову, лишь в тот день, когда прозвучала отцовская фраза и когда, между прочим, на ногах у меня впервые в жизни были бутсы с шипами — какое-то музейное старье, подаренное мне Ламби Фишером, в свое время игравшим вместе с отцом; не бутсы даже, а, можно сказать, ботинки, высокие и тяжелые; их прежний владелец входил, кажется, в руководство «Фради», во всяком случае, считался в футбольном мире фигурой и обещал как-нибудь взглянуть на меня, оценить, на что я гожусь, а ведь я уже превзошел отца, и, стало быть, жизнь моя на подъеме, ведь если в одиннадцать лет я достиг определенного уровня, уровня моего отца, по поводу которого мы, разумеется, не испытываем иллюзий, то это уже кое-что; я хотел навсегда запомнить этот момент: грязную, пыльную улицу, нетерпеливое лицо сестренки, стоявшей в воротах, и незнакомое ощущение тяжести от бутс дядюшки Ламби.

Играя в футбол, мы могли позволять себе что угодно. На поле командовали мы, и отец безропотно подчинялся столь непривычному порядку вещей.

— Скажите, Папочка, а что полагалось тому, кто не пасовал мяч его сиятельству быстроногому правому крайнему? Феодальная секира безжалостного палача?

Мы набивали мяч, перебрасывали его друг другу — это был наш файф-о-клок, — а он с удовольствием наблюдал за маленькими «графьями». Я не помню, чтобы он любовался нами в другие минуты. Только когда мы играли в мяч. И мы никогда не были так близки с ним, как в эти мгновения у нашего дома, между двумя «тетушками Голиат». Легкость, преисполненная любви, и стихийная радость связывала нас всех, хотя, в конечном счете, мы ждали, когда он оставит нас и вернется за пишущую машинку. Правда, ждали без нетерпения. Ждали естественно. Родители никогда не рассказывали нам о том сказочно-прекрасном мире, который у нас стащили тетушка Голиат и Ко, поэтому мы и не мечтали о нем. Молчали они об этом не из-за опасений (понравится, мол, еще!), не из-за безответственности, напротив, традиция эта (семейная), наверное, казалась им такой прочной, что не стоило на нее тратить слова. Зачем ухаживать, к примеру сказать, за дубом с тем же тщанием, какого требует какой-нибудь хилый кустик. От спокойного небрежения можно в любой момент перейти к спокойной заботе, суть остается в слове «спокойный»; хочешь говори, хочешь молчи, от этого все равно ничего не изменится. Хотя между «неговорением» отца и матери ощущалась разница — если отец молчал, то матушка наша умалчивала.

Единственной из всей семьи, кто вспоминал иногда о минувшем блеске, была мамочкина сестра Боди, носившая на шее бархатную ленточку а la Винтерхальтер (мы никогда не называли ее тетей Боди, а только Бодицей, Бобикой), но ее высказывания были всегда весьма нестандартными; поскольку дед мой по материнской линии служил у деда по отцовской линии в должности управляющего, то все намеки (никогда не складывавшиеся в целостную историю) обычно сводились к смелости и достоинству дедушки Апика, с которыми он противостоял дедушке «графу Морицу», но понять что-либо в хитросплетении их отношений нам было нелегко.

Зато когда мы играли у дома в футбол, то в этом вечернем общении с отцом нам очень хотелось выяснить два вопроса: о праве меча, то есть о праве помещика казнить и миловать, ну и главным образом — а как обстояло с правом первой ночи, с jus primae noctis. («Что-что, это вы выучили! А о семи смертных грехах и битве при Лепанто, поди, не слыхали!», «А битва при Нандорфехерваре!», «Глупцы!») Вообще-то, с отменой этого права народная демократия явно поторопилась. Отец усмехался, и потому нам казалось, что если права эти и отменили, то все же не полностью. Неужто и правда может случиться, что голова училки Варади будет отделена от тела? Все село от мала до велика мы заставили бы присутствовать при казни! Или, может, достаточно просто плетей? Прежде всего нам нужны были зрители, все село. Или школа уж на худой конец! Седьмой класс — уж во всяком случае! А там посмотрим, право меча или ночи… Не все ли равно.