Как ни странно, моя униформа снискала у них уважение. Меня от солдатчины просто тошнило, ничего, кроме отвращения, страха, презрения, а они — просто анекдот — связывали это с гусарами, доблестью, родиной, защитой отечества. Я удивлялся, но все же не спорил с ними, про себя наслаждаясь этим недоразумением.
В их доме я оказался благодаря тете Маргит, которая приходила к нам гладить, готовить, помогать моей матери (почасовая оплата — десять форинтов). Я считал ее неискренней, себе на уме, но она готовила изумительную выпечку, поднимаясь до головокружительных высот бабушки, рогалики с ванилью, медальоны в сахаре и шоколаде. Я не любил ее, но был поражен, когда выяснилось, что она меня тоже. Что она настолько смела в своей трусости.
Лукавая челядь, думал я, прислуга. Со всеми она говорила подобострастным тоном, когда же случалось, что к ней обращался отец, что было довольно редко, ибо он просто не замечал ее, она задыхалась от оказанной ей чести и краснела до корней волос.
— Как дела, Маргитка?
— Ой, что вы, милостивый господин граф! — пыхтела она, отчего отец лез на стену.
— Ой, что вы! — шипел он в ответ и нервически тряс головой (желваки!).
Временами Маргитка ловила руку старого графа (пятидесяти лет!) и, склонившись к ней, звучно чмокала.
— Что вы делаете, несчастная! — не скрывая отвращения, вопил на нее отец. Но Маргитка, я не раз это наблюдал, загадочным образом удерживала инициативу и, не отпуская руки, скашивала глаза и бросала на него заискивающий собачий взгляд, после чего, как мне казалось, так же надменно, во всяком случае с той же степенью отвращения, что и мой отец, роняла слова ему на руку:
— Простите! Простите меня! — и с жаром еще раз прикладывалась к красивой руке отца.
Тот брал печенье и, жуя на ходу, возвращался к письменному столу.
Здесь, в Ходмезёвашархее, жила младшая сестра тети Маргит — Илуш, которую никому и в голову не приходило называть тетей. Небо и земля. По сравнению с сестрой Илуш была воплощенным достоинством — шея прямая, голова вскинута, плечи расправлены, подъемы стоп прихотливо выгнуты, как лодыжки благородного скакуна, взгляд игривый и ласковый, чуть-чуть иронический. Дядя Йожи, ее благоверный, двухметровый бычина, в свое время служил в жандармерии («а куды мне податься было с такими форматами?»), охраняя реакционные устои, о чем он рассказывал с удовольствием. Они любили друг друга. Говорили на алфельдском диалекте и ели острейшую паприку, кусая ее, словно это были яблоки.
— Не хочешь отведать, голуба? — спрашивала, утирая слезы, Илуш.
От этого «голуба» у меня обмирало сердце. Жевать круглый «черешневый» перец или мелкий стручковый, такой же злющий «кошачий дрючок», как прозвали его в народе, я не решался, но яичницу щедро посыпал нарезанным кружками зеленым острым, а тушеное мясо сдабривал красным молотым, причем видно было, что делал я это с удовольствием, не по нужде, не из вежливости или желания показать себя, что они принимали с молчаливым одобрением: они и не думали, что этот городской дохляк на такое способен. Уважение к паприке мне привил отец, это он научил меня почитать острый красный перец (суп-гуляш!).
Ели мы много (от еды тоже можно опьянеть, есть в ней свой хмель), иногда выпивали.
— За всесильную власть судьбы! — командовал дядя Йожи, и мы должны были выпить стоя. Они элегантно оттопыривали мизинцы, как будто пили с английской королевой. Мы много смеялись, я объедался жирной, со специями, запеченной грудинкой, свежей колбасой, которая еще отдавала живой свиньей, острой салями, зельцем и, конечно, цыплятами, красным от паприки цыплячьим паприкашем с галушками, пуляркой в кляре, яйцами всмятку и с лучком приготовленной роскошной глазуньей.
Дядя Йожи покончил самоубийством. Повесился.
— Не понимаю, голуба, не понимаю.
После этого Илонка чаще бывала в Пеште, хотя сестры терпеть не могли друг друга.
— А, эта, да ну! — и махали рукой. Только Илуш при этом еще и смеялась.
Она упорно отказывалась ездить в метро.
— Да разве порядочный человек полезет в земную утробу, Петерке?! — говорила она и брала такси. Ее старшая сестра не садилась в такси ни разу в жизни, люди порядочные на такси не ездят, наверняка сказала бы она, если бы задумывалась о таких вещах. А потом они съехались.
— Сущий ад, голуба.
Как Сократов петух, как последний долг — такой была эта записка, обнаруженная в вещах моей матери. «Маргитка — 150 форинтов». Я отправился к ней. Она тяжело дышала, с шипом, хрипами, иногда разевая рот и делая паузы, на время которых мир как бы переставал существовать. На столике рядом с кроватью я заметил вставленную в аккуратную рамочку фотографию матери; снимок редкий, смеющаяся мать, я видел его впервые.