Одиннадцатого сентября 1950 года, Лэнхэму: «Рецензию в „Таймс“ написал Джон О’Хара. Он начал с того, что назвал меня лучшим писателем со времен Шекспира, и это, конечно, принесет мне немало „друзей“. Ну и заявление. Все хорошие писатели хороши по-своему. После Шекспира была, по крайней мере, дюжина очень хороших писателей. Кроме того, он не смог понять моей книги, поскольку не знал людей, о которых я обычно пишу… А я знаю всевозможных солдат, художников, дипломатов, воров, гангстеров, политиков, жокеев, тренеров, матадоров, много красивых женщин, аристократок, бомонд, спортсменов, профессиональных убийц, всяческих игроков, оголтелых анархистов, социалистов, демократов и монархистов… <…> Я также знавал рыбаков, охотников, бейсболистов, футболистов, Жоржа Клемансо, Муссолини (последнего слишком хорошо), экс-королей… Так что моя биография существенно отличается от биографии тех, кто судит обо мне с такой легкостью. Они всегда изображают меня простеньким, застенчивым сыном сельского врача, а с легкой руки Каули я стал еще и увальнем с плохим зрением…»
Аргументация очень характерная для Хемингуэя: если кто не знал воров, гангстеров и профессиональных убийц (кстати, не факт, что сам он был близко знаком с таковыми), то он и в литературе ничего смыслить не может. Ту же аргументацию использовал Юлиан Семенов: «Критика тогда не смогла подняться до Хэма. Чтобы подняться до его романов, можно и не быть талантливым, но обязательно надо пережить такую же последнюю любовь, и ночь в „Гритти“ за бутылкой вина, и холодный ветер, который задувал под одеяло на гондоле, и последние слезы итальянки, которая дала себе ученическое твердое слово никогда не плакать… Пусть не Италия — пусть костер в архангельском лесу, за Холмогорами, в весенний рассвет, когда уже разлетелся тетеревиный ток, и ты в шалаше на берегу Двины, а над тобой высоко-высоко тянет казара, или Ирак, берег Персидского залива, ночь, и пьяные матросы бьют женщину с растрепанными черными волосами, похожую на венецианку… Или… Это у каждого должно быть свое „или“. А если их не было и человек не может себе представить, как это бывает, или он не хочет поверить Старику, что именно так и бывает, — тогда пусть ругает его роман: это не больно и даже не обидно».
Эта логика кажется верной человеку неискушенному: нельзя писать о том, чего не пережил, и читать о том, чего не знаешь, тоже нельзя — все равно ничего не поймешь, и критиковать нельзя. Однако, следуя ей, получается, что если человек не убивал, он не может ни писать, ни читать, ни критиковать книги об убийствах, если молод — о стариках, если не рожал — о родах, если не умер — о смерти; зато любой стоматолог может оценить литературные достоинства книги о стоматологах, а алкоголик — об алкоголиках. И Хемингуэй, художник, изобретатель стилей, последовал этой наивной логике! Военные — Лэнхем, Дорман-Смит, генерал Блейкли, в конце войны принявший командование 4-й дивизией, — сказали, что в его книге «верно описаны военные операции» — стало быть, она прекрасна, а те, кто так не думает, идиоты. Но как тогда мог сам Хемингуэй, не знавший французской аристократии, оценить Пруста, не побывав в Ирландии — Джойса, не имея представления о России — Толстого и Тургенева?
После смерти автора критики смягчились. Бейкер назвал роман «элегией, красивой мечтой». Филип Янг считал, что ранние критики недооценили символический смысл романа — это не любовная история, а рассказ об умирании с достоинством: человек контролирует собственную смерть, возвышаясь над нею. На наш взгляд, критики действительно были жестоки, может, потому, что заранее настроились на шедевр. А ведь «За рекой» писал человек, выкарабкивавшийся из лап болезни, давно не работавший; писал как начинающий, заново учащийся ремеслу…
Многих журналистов интересовали не художественные достоинства романа, а содержащиеся в нем высказывания о военном деле. Хемингуэй подверг уничтожающей критике не только танкистов: «Кавалерия не разбирается ни в своем положении, ни в своих задачах, и часть ее, ровно столько, сколько для этого нужно, изгадит все дело, как гадила кавалерия во всех войнах, с тех самых пор, как ее посадили на коней». Французы: «Не было у них ни одного военного мыслителя со времен дю Пика. <…> Три школы военной мысли. Первая: дам-ка я им в морду. Вторая: спрячусь за эту штуковину, хоть она у меня и левого фланга не прикрывает. Третья: суну голову в песок, как страус, и понадеюсь на военную мощь Франции, а потом пущусь наутек». Англичане: «Не в состоянии прорвать даже мокрое полотенце». Писатели: «пристроились на службе в тылу и писали о боях, в которых ничего не смыслили». Журналисты: «увиливали от военной службы; были жулики, которые вопили, что ранены, когда их задевал рикошетом осколок железа, и носили нашивки за ранение, если попадали в автомобильную аварию; были пролазы, трусы, вруны, мародеры и карьеристы». Военачальники: «Почти все они и в самом деле смахивают на полководцев и состоят в „Ротари-клубе“, о котором ты и не слыхала. Члены этого клуба носят эмалированный жетон со своим именем, там штрафуют, если назовешь кого-нибудь по фамилии. Воевать им, правда, не приходилось. Никогда». Представитель генералитета: «некий политик в мундире, который за свою жизнь ни разу не был ранен и никого никогда не убил, разве что по телефону или на бумаге. Если хочешь, вообрази его нашим будущим президентом».