— Я закурю, можно?
— Если хочешь, конечно, кури.
Я выдохнула дым в серое небо, а Ёши качнул нас сильнее. Ветер путался в его халатах, пробрался зябким ручейком за шиворот, и я прижалась к тёплому чужому боку, опустила голову на плечо.
Пусть он любил эту свою Сонали так, как никто и никогда не сможет полюбить меня. Разве мешает мне это слушать, как шумит сад, и как старые сказки превращаются в колыбельные?
— Я не делаю сейчас ничего, что Комиссия по запретной магии могла бы захотеть найти, и тот ритуал — это было давно и зря, и это последняя моя, кажется, тайна. Но я живу через это искусство и кое-что умею. А ты такая… настоящая. Я… мне страшно привязаться, страшно поверить, что где-то может быть какое-то «самое дело», опереться и уйти с головой в зыбучий песок. Проснуться утром, а вокруг одна лишь Бездна, без конца и без края, без жалости и без сомнения, и всё, что у меня было, мне только казалось. Я был готов умереть ради неё, а из-за тебя мне немного хочется жить, и…
Он не договорил, смешался. Громкие слова, сказанные тихим голосом, — такое всегда кажется нелепым, смешным, искусственным, как затверженный наизусть монолог из старой пьесы.
Люди говорят много такого, что, будучи записанным, делается третьесортным пафосом. И, может быть, я предала этим свою музыку, но я заговорила тоже.
— Ты говоришь, твой мир — это марево, и он страшный. Так вот, мой — гранитная плита, и он, если честно, ничем не лучше.
Он скосил на меня взгляд, а я прижалась крепче к мужскому боку и прикусила губу.
— Тебя учили искусствам. Меня учили законам. Твёрдым, чётким, бескомпромиссным. Если сложить их вместе, получится очень просто: получится, что ничего нельзя. Нельзя хотеть. Нельзя любить. Бояться нельзя. И мороженое, знаешь, мороженое тоже нельзя, не знаю почему. Наверное, потому, что его забыли разрешить. Ты использовал меня, я знаю. И знаешь что? Я не обиделась. Люди всегда так делают. В моём мире людям так можно.
— Ты живёшь в странном мире.
— Это ты мне говоришь?
Он усмехнулся.
— Ты как… глоток свежего воздуха. Скалистый берег столкнулся с ветром и наконец-то стал морем. Это что-то… живое.
Я поверила тебе, вот что плохо. Мне все скажут, я дурочка. А я поверила. Мне очень хотелось поверить. Мне очень хотелось, чтобы вот этот кусочек зыбкого и волшебного — был.
Я так устала быть твёрдой. Я застряла в этом, закаменела. Больнее всего думать, что так и было… правильно. Что я потянулась, захотела другого, но… зря. Понимаешь?
Я привыкла быть сама. Я всегда и во всём сама. Я справляюсь, я могу, я научилась. Но иногда ужасно хочется, чтобы вот это твёрдое оказалось неправдой. Чтобы было что-то… другое. Чтобы на меня смотрел кто-то не потому, что так нужно. Чтобы рядом с кем-то можно было просто… быть.
Мне было очень нужно назвать нас словами. Привязать. Сделать частью реального. Превратить в привычку. Встроить в обыденность. Только так, в конце концов, и бывает.
— Мне кажется, если я опишу словами…
— Перестань. Нет. Не надо. Мне плевать, что ты не любишь меня, знаешь? Мне всё равно! Но я…
— Откуда тебе знать?
— Что?
— Откуда тебе знать про мою любовь? Ты же не можешь смотреть на мою голову изнутри, так откуда тебе знать, что я чувствую, и что во мне отражается?
— Чувства — шелуха. Важны поступки. Зачем мне слова, если нет ничего больше?
— Это говорит скалистый берег. Знаешь, что говорит ветер?
— Что?
— Что любовь — это намерение, воля, направление взгляда. Я смотрю на тебя, Пенелопа.
Мы молчали, но это была хорошая тишина: мягкая, дышащая теплом и предчувствием встречи. Серое небо загустело и собралось в быстрые, своенравные клубы туч, из-за которых размытым светлым кругом улыбалась луна.
Сад шелестел ветвями, рассыпался каплями, звенел — и чему-то неслышно молился; и в этой мирной гармонии звуков я различила трель первой.
— Слышишь? — я схватилась за рукав халата. — Варакушка!
Ёши склонил голову, прислушиваясь, — и улыбнулся ясной, чистой улыбкой. Птица пела отчаянно, прерывисто, серией свистящих трелей, превращающихся в быстрое клокотание.