Выбрать главу

Пыльный, небритый, вхожу к ней с помятым своим букетом.

— Танек, это я тебе принес цветы.

— Спасибо, милый, это очень красивые цветы, а ты очень галантный кавалер.

— Я жрать хочу, как собака.

— Скорей мойся. Я такую вкуснятину сварила. Представляешь, банка лосося — уха, пальчики оближешь. Меня в школе научили.

Плещусь в тазу и то и дело поглядываю на нее. Хлопочет с керосинкой, ставит на стол сияющие тарелки, хлеб, баночку растворимого кофе. Пригожая женщина!

На стене — гравюра, вид Коломенского. Было, быльем поросло.

— Ты чего?

— Смотри, — не отвечаю, — загар у меня сельхозный.

— Вот-вот, шея будет как сапог, а груди белые, нежные, настоящий районщик.

Настоящая женщина, спокойная и ласковая.

— А Колька где?

— Где же — у деда в саду. Цветет все, кучи для дыма готовят, — наливает своей ухи.

Никакая это не случайность, что она моя жена, иначе и впрямь быть не могло. И все же случайности, что не дали нам расстаться, — вовсе не случайности, а судьба. И этот сильный полдень, и нежная тень от гардины на столе, и запах еды — все так полно жизни, молодости, внезапного счастья, что я… накидываю крючок нашей двери.

— Ты что, чокнутый?

— Татьяна, — поднимаю ее на руки, — ты — самолучшая жена.

— Какая ж это новость?

— Танек, с тобой что-то делается, ты все лучше, ты настоящая, и все у нас настоящее, — целуя, несу ее в комнату с зашторенными от солнца окнами.

— Ты хулиган, как не совестно…

— Тань, девочка, выходи за меня замуж.

5

— А вас ищут-ищут, — останавливает меня на улице рассыльная из конторы, — Из обкома приехали.

Оставляю мотоцикл у порога конторы. «Волга» знакомая, но кто? Вхожу.

В кабинете один Сизов.

— Садись. Можешь не благодарить. Хотелось сохранить агронома. — Сух и резок. Что ж, все правильно, отношения наши выяснены, — Еремеев уехал, только твои не сболтнули бы. А теперь ты… Распашешь травы на Овечьем!

— Товарищ Сизов, это поджог. Первый раз была глупость, сейчас — похуже…

— Пошел ты… — выругался он. — Мне, что ли, приятно ковырять эту проклятую плешь? Но она у всей степи — бельмо.

— Я не позволю. Буду писать в область, в Москву.

— Ты напугай, напугай меня… Не я, так другой заставит тебя, кретин несчастный. Я тебе, другому спущу, а завтра меня из-за какой-то вшивой гривы… Или ты теперь этого хочешь?

— Ты страшный человек! — не выдерживаю официального тона. — Ты пустыню тащишь, подонок!

— Дурак, возьмешь еще один хлеб…

— По-хорошему — уезжай отсюда. Снимай меня, делай что хочешь, а сейчас — катись.

— Мне надоело с тобой возиться. В ногах будешь валяться. Марш в бригаду!

Я обогнал его «Волгу». На стане застал пересмену. Отозвал Бориса:

— Сизов заставляет пахать Овечий. Не давай тракторов!

Сизов вышел из машины, с первого взгляда все понял.

— Бакуленко, какие трактора можешь сейчас снять?

— На що це?

— На выполнение слова, данного всей области. На добычу хлеба для народа!

— Ниякого я слова не давав. Я робитник и гадить не буду. Годи, научены.

— Посылай плуги на Овечий бугор. За последствия отвечу я. Хочешь — подписку дам.

— Подтереться мэни тою подпискою. Кому треба — нэхай сам паше. Не хочу, чтобы люди мэни в очи плювалы.

— Оплата — как за целину, — это Сизов уже трактористам. — И пятерка премии за каждую смену. А кто не пойдет — может убираться отсюда на все четыре стороны! Саботажа не простим, десять лет у нас икать будет.

— Ой, злякалысь! А то ниде работы нема! Взяв чемайдан и пишов.

— Литвинов?

Гошка — проклятая нужда! — поковылял к трактору. Борис глядел на него, как на лютого ворога.

— У меня три рта! Я за зиму ни хрена не заработал! — яростно прошипел Гошка.

— Голобородько?

— Эх, хватанем из-под хвоста грудинки, — побрел и Ефим.

* * *

Совершалось преступление — пахали зеленый от молодого житняка Овечий бугор.

Я сидел у края полосы и тупо выл от собственного бессилия, от злобы, горечи, от того, как хамски испакощены мои молодые годы.

Из сада подошел Шевчук, за ним плелся мой второклассник.

— Ну, обломали — и сел? А ты не садись! У тебя еще сто раз будет такое, теперь приучайся стоять, нехай ноги крепнут. Пошли, сынок, пошли!

И мы трое, невольным символом поколений, идем полосой, и старший божьей грозой клеймит людскую слабость.

— Давай, целинщик, давай, — кричит Гошке, — насилуй ее, потаскуху! Врет, тварь, уродит, не вырвется…

За двигателем не слышит Литвинов, но понимает, все понимает — и со зла и унижения крепче на газ!

— Глубже, Юхим, батька кости достань, хватит лежать ему, старому псу, нехай пыли понюхает!

* * *

Ночью — стук в окно, голос потрясенной тети Нюры:

— Виктор, Виктор, скорей, с Нестером плохо, зевает, ой скорей…

Выбегаем с неодетой Татьяной, схватывается и Колька.

— Никуда нельзя, какой там самолет! — говорит мне-в кухне у Шевчуков районный врач, — Пытаюсь снять боли. Инфаркт.

— Выдержит?

— По три выдерживают…

* * *

Хоронили Шевчука в ветреный день. Шли всем селом. Играл плохонький оркестр. Гроб несли мы с Борисом, Проценко и родичи. Ковылял Гошка с женою — та несла грудного. Шел Щеглов, ученики вели с собой Кольку. Голосила тетя Нюра, убивалась Татьяна моя.

Положили на холмике у сада, на остатках ковыля, — чтоб и Рождественка видна была, и поля, и речка с гусями, и яблоневая кипень.

Горсти земли о крышку гроба:

— Прощай, Нестер Иванович, будь земля тебе пухом.

— Прощай, Нестер, прощай…

Я понял, что такое сиротство.

И словно почуяла сиротство свое лишенная заступника степь.

Мы ровняли холмик на могиле, когда налетел яростный порыв ветра, за ним другой, третий — и закурилась проклятая грива, понесло песок. Дети побежали. Крохотная в этом просторе горстка людей была разметана, с фанерного надгробия сорвало венок.

Началось тяжкое лето 1963 года.

6

Памятным летом 1963 года сбылись худшие опасения агрономов и ученых, отстаивавших целинное плодородие. Ни в апреле, ни в мае, ни в июне над целыми областями не упало и капли дождя. Ветры быстро выкачали зимние запасы влаги. Начались небывало сильные пыльные бури. Миллионы тонн сухой, как зола, почвы были подняты в поднебесье, потекли в реках воздуха, сея тревогу в душах. К середине июля всем стало ясно: целина беззащитна перед грозной стихией, урожаю не быть.

7

Раскрыв окно кабинета, гляжу на облачко в небе. Одно-разъединое, реденький комок ваты. От него и ждать нечего. А вдруг? Так охота иметь пусть тень надежды. Да нет, расползается, тает — и пусто жестокое от суши небо.

Не постучав, входит Бакуленко. Отрезанный ломоть, из бригадиров выгнали, уже получил письмо с Курской магнитной аномалии.

— Виктор Григорьевич, у мене хлиб за колгоспом, перепиши пивтонны на Литвинова, — протягивает заявление.

— Премия ему за бугор?

— Ты не серчай на його, хиба ж вин сам?

— Крайних нету, отдувайся Казаков… Когда уезжаешь?

— Сегодня, Виктор Григорьевич. И выпить не собрались, не по-людски.

— В горло не пойдет… Проводить тебя не смогу, в твоей же бригаде собрание…

Тягостно молчать, но ни уговаривать Бориса остаться, ни сердечно проститься с ним у меня нет сил.