Выбрать главу

Ей улюлюкали вслед, кричали кто во что горазд:

– Ну, этот подымет целину! Токо держись!

– Гляди, чтобы борозду не заломал!

– С Паранькиным балкуном их спаровать, до самой Москвы не остановишь!

– Он у ей ученый! На нем в голодный год дрова возили!

И отец снова удивлялся. Никогда такого не было на весенней пахоте. Ехали люди в степь дружно и весело, словно на июньский луговой покос…

Урожай же с того первого артельного сева удался невиданный. Еще с весны поперло просо, как на горячей опаре, в рост и толщину, жесткими пучками. И уже в начале мая, когда в пшенице на старопахотной земле только еще перепелка пряталась, наше раннее просо уже сплелось вершками, застелило и забило сорняки, распускало метелки. Дикая, тысячелетняя сила не паханной до сей поры целины вдруг пробудилась, взрастила под вольным солнцем невиданный, красный злак.

В конце июня хорошо подсушило поля. Просяные стебли начали желтеть, а тяжелые метелки сплелись в такую гущу, что ни зайцу, ни степной птице не продраться. Хлеборобы выходили к целинной грани, радовались и, между прочим, озабоченно скребли в затылках:

– Камыш, истый камыш! Как же ее теперича убирать? Пара быков вряд ли лобогрейку потянут.

– Опять, видно, складываться придется?

– Лобогрейкой один шут не возьмешь, косогон оборвать в два счета можно…

– Послухаем, чего Финоген придумает, он газету читает.

Финоген и сам чесал в затылке.

Косили опять сообща, потому что в одиночку никто бы управиться не смог. Быков запрягали в лобогрейки, безлошадные казаки брали косы, а женщинам впервые пришлось гнуться с серпами. Наличных лошадей запрягали в повозки и арбы, развозили скошенное просо по гумнам. И снова дивились люди: пара лошадей не брала с мягкого поля груженной тем просом арбы. Колеса проседали и врезались в землю, грузить приходилось впол-наклески и того меньше. Просо осыпалось, дорога и поле были припорошены красным, и никто не сокрушался – так всех поразило это невиданное обилие зерна.

На гумнах же началась новая страда: загудели каменные катки, замелькали цепы…

Параньке Бухвостовой навозили большой прикладок необмолоченного проса прямо на подворье, она суматошно бегала вокруг, вздымала руки к небу и кричала диким голосом, как при большой беде:

– Ой, милушки, да что же я с ним, окаянным, теперь делать-то буду-у?! Куда же девать, беда-то какая присти-гла-а!!

Казаки, развозившие просо, выезжали со двора, смеялись:

– Меньше жадничать будешь! Мало тебе земли было, теперь крутись!

Председатель Захар Иванович ездил на Казанскую хлебную ссыпку, что на берегу Дона, просил подмоги. Договорился, что просо будут принимать прямо с обмолота, невеяным. Иначе хуторяне не управятся. Вернулся довольный, говорил отцу:

– Всю ссыпку завалим… Там веялки ставят в ряд, готовятся. Считай, и в городах люди теперь начнут кашу волной ложкой есть, пересилим голодовку!

Да. Год вышел обильный. В амбарах казаки оставляли мало зерна, только на семена и годовой прокорм, потому что полным закромом его хранить трудно: сго-рается…

Пудов сорок проса осталось и у нас посреди двора. Отец и мать веяли. Брали в круглое решето или ведро, поднимали повыше и сыпали неспешно на ветерок. Полнотелое зерно тут же падало к ногам, на расстеленный полог, а мякину и всякий легкий куколь относило в сторону. И тут как раз двое верховых подъехали к воротам.

– С хорошим умолотом вас! – сказали, не слезая с лошадей. – Гостей-то примете?

Отец открыл ворота. Степан Михайлович Сукочев с каким-то незнакомым человеком вошли в хату.

– Ну, каков урожай? – спрашивают.

– По пятьсот пудов чистого, не считая потерь. Вся земля у нас красная, пудов по сто растеряли, не меньше…

– Так надо бы лобогрейки с ловушками пускать, да общее гумно. Тогда и потерь бы не было.

– Рано еще об этом думать было, – сказал отец. – Только из нужды люди выходят. А так-то разговор у нас в Совете уже был насчет машинного товарищества…

Мать стала собирать на стол, отец отлучился в лавку-монополию, принес две бутылки водки ради доброй встречи. Степан Михайлович недоверчиво посмотрел на казенные бутылки под красным сургучом, поддел отца:

– А я так считал, Димитрий, что у тебя первач бы должен быть… Прячешь, что ли? Мы вот с начальником милиции как раз хутора объезжаем, интересуемся…

У вас-то аппаратишки, верно, имеются в хуторе?

Отец нарезал хлеба широкими ломтями, поставил табуретки вкруг стола. И когда уселись, хлопнул бутылку в донышко, усмехнулся:

– Не знаю, поверишь ли, Степан Михайлович, но аппаратов в хуторе не стало с прошлой осени. Живое дело в руках у людей, и некогда этим баловством заниматься теперь… Про машинное товарищество начали думать, так уж до самогонки ли нынче. Никто рук марать не хочет… Да и водочка к случаю теперь в лавке имеется, мы не в обиде…

Водку пили тогда лишь к случаю да по праздникам, но полными стаканами.

Степан Михайлович кивнул согласно, поднял стакан. Помянул хороший урожай, не забыл и про машинное товарищество напомнить, а потом покосился в угол, на детскую зыбку под ситцевым пологом, разгладил усы.

– Сын, что ли? – кивнул на зыбку.

– Сын… – сказали разом отец и мать.

– Ну, что ж, за сына полагается, значит, поднять… И за ваше здоровье!

Он еще помедлил в задумчивости, оглядывая низкую хатенку, швейную машинку у окна, кровать, застеленную домотканым пологом, чисто выбеленную печь… И вздохнул как-то легко, освобождение:

– Ничего. В хорошее время… В хор-р-рош-шее время родился малец! И две войны отбушевало, и разруха страшенная, и недород – все позади! Правильная жизнь начинается… Ну, будем!

– Будем! – сказал и второй гость.

Отец чокнулся с ними. А мать только чуть пригубила из полного стакана и отошла в уголок, стала тихо покачивать зыбку, накрытую пологом.

Мужчины завели у стола свой извечный хозяйственный разговор, заспорили о чем-то, и голоса их становились все громче. А мать покачивала ту зыбку и тихо начала петь, приговаривать какие-то слова. О чем пела она, я не слышал и не знаю до сих иор… А может, в той ее песне и вообще никаких слов не было, одна только вечная любовь и надежда всех матерей на свете на лучшую участь их сыновей?..

– А ты, конечно, ничего такого не помнишь и знать не можешь, – говорил мне обычно отец позже, заканчивая эти рассказы о давних временах. – Не можешь ты помнить, с чего начиналась твоя жизнь. Потому что лежал ты тогда в зыбке, пузыри ртом пускал… Вот, брат! А жизнь-то уже шумела над крышей, и чем далее, тем круче.

Да. Ничего этого я, конечно, не помню… Я даже хутора того не видел никогда, потому что год спустя отец перевез семью в станицу, где стал работать в кредитном товариществе. Не видел я ни той низкой, вросшей в землю хаты под соломенной крышей, в которой родился, ни вербовой левады внизу, у речки Песковатки, ни ковыльных бугров за прирезанной земельной гранью, помню другие места. А все же иной раз вроде припоминается что-то из тех лет… Какая-то магическая сила возвращает меня в год моего рождения, и я все это вижу и хорошо представляю…

Широкий, чисто подметенный двор, и посреди него высокий ворох красного зерна… Свежий ветерок потягивает снизу, от речки. А мать и отец, совсем еще молодые и сильные, стоят рядом.

Они веют зерно.

Они поднимают тяжелые ведра над головой и пускают просо текучими струями на расстеленный полог. Красное, мелкозернистое просо льется, словно вода. Ветерок подхватывает всякую пыль, остья, легковесную мякину и щуплость с куколью, относит прочь. А тяжелые злаки, неподвластные тому ветру, сыплются и сыплются в новый, чистый ворох и ложатся все в одно место – плотно и окатисто, словно литая бронза. Зерно к зерну, зернышко к зернышку…