Выбрать главу

А товарищ майор вдруг дал отбой, велел мне построить отряд и вести в деревню. В тот день нас было десять человек, но мы считались батальоном. Поэтому я скомандовал: «Батальон! Стройся!» – и повел ребятишек в Великаны. Мы шли как настоящие бойцы из боя – с песней. Песня казалась боевой и красивой.

– Каждый воин – парень бравый! – орали мы. – Смотрит соколом в строю! Породни-роднились мы со славой, славу добыли в бою!

Дядя Федор отставал, брел за нами, болтая каской, словно котелком, а потом и вовсе пропал из виду. Мы вышли к поскотине и тут увидели Кольку Смолянина. Батальон без команды оборвал песню и остановился. И я тоже остановился. Колька почему-то был невеселый и молчал. Он подошел ближе, осмотрел воинство и, свернув цигарку, закурил. Табаку не просил, вынул из кармана целую пачку своего. Вдруг он шагнул ко мне и стал тянуть с меня винтовку. Я ухватился за нее и попытался вырваться, но Колька закрутил ружейным ремнем мое плечо, вывернул руку до искр в глазах.

– Я тебе покажу кордебалет! – белея глазами, крикнул он. – Я тебе дам суворовское!

Но тут же отпустил меня, запнул в кусты пилотку, упавшую с головы, и, не оглядываясь, пошел вдоль поскотины. Я чуть не плакал от боли в плече и обиды. Пацаны стояли молча и смотрели Кольке вслед. В это время нас догнал дядя Федор.

– Становись! – скомандовал он. – Шагом марш! Запевай!

Мы построились и пошли, но петь никому не хотелось.

– Запевай! – сердито повторил дядя Федор. Батальон запел, но так жидко, что сквозь пение было слышно, как мычит Илька-глухарь. Он тоже всегда пел с нами, широко разевая рот, но только по-своему.

Потом я узнал, отчего так неистовствовал и злился Колька Смолянин. В тот день какие-то проезжие мужики позвали Любку-дурочку, усадили на телегу и куда-то увезли. Сначала ее ждали, думали, что вернется, затем родители ее, немцы, ездили в соседние деревни – Полонянку, Гуськово, Рощино и Чистые Колодцы, спрашивали, но Любка исчезла без следа.

Только вот непонятно было, отчего так переживал Колька. Ведь и жениться на ней не хотел…

В середине августа настал тот день, когда меня стали собирать в суворовское. Мать не плакала сначала, но часто-часто моргала, когда утром кормила меня и когда потом складывала в сидорок белье.

– Надо бы проводины сделать, – словно пожаловалась она дяде Федору, но тот ответил круто:

– Не на фронт провожаешь – учиться!

Он обрядил меня в форму, обрядился сам, только снял погоны с гимнастерки, и посадил в коляску мотоцикла. Расформированный батальон с утра висел на плетне и грустно смотрел на сборы. А Кольки Смолянина опять не было…

Мать заплакала, когда дядя Федор заводил мотоцикл. Она стиснула мою голову, прижала к груди так, что я чуть не задохнулся, но мне не хотелось выворачиваться из ее рук, чтобы хватить воздуха. Я едва дышал носом и остро чувствовал полузабытый запах материного молока и ее тепло, которое медленно превращалось в жар и палило лицо. Потом я много раз уезжал из дома и прощался с матерью, но больше никогда не ощущал и не вспоминал этого состояния. Как все военные дети, я почти до трех лет сосал грудь и поэтому хорошо помнил это и помнил вкус молока. Но то было не просто ощущение вкуса, как, например, вкус хлеба или вкус коровьего молока; я чувствовал, что в меня входит тугая струя тепла и света и я весь согреваюсь и наполняюсь этим теплом и светом и еще каким-то ликующим состоянием, которое вовсе нельзя назвать грубым словом – сытость. Я хорошо помнил свое отношение в ту пору к материной груди: казалось, что это часть меня самого, что я не могу жить без этого источника, равно как не мог бы жить без головы или туловища. И я всегда ревниво смотрел на материну грудь, готов был защищать ее и защищал, если мать, балуясь и дразня, подносила к ней другого ребенка и даже брала его на руки.

И вот, прощаясь в тот первый раз с матерью, я на мгновение ощутил толчок и вспомнил то состояние. И почувствовал на мгновение горячую и светлую струю, ее жар, согревающий лицо. Мне не хотелось, чтобы прервалось это чувство, но было поздно: немецкий мотоцикл зарычал, выбрасывая струи дыма, и оторвал от матери…

По дороге в райцентр, когда все опять ушло в полузабытье и когда я стал замечать незнакомые леса, поля и деревушки, когда мир расширился перед глазами и посветлел, то и дым из выхлопушек показался вкусным и каким-то желанным. Я впервые ехал так далеко от дома, по местам неведомым и таинственным. А дядя Федор гнал мотоцикл с такой скоростью, что встречный ветер откидывал каску на затылок и ее ремешок брал за горло чуть выше угловатого кадыка.

В райцентре мы подрулили к военкомату, и нас встретил такой же бравый, как дядя, майор. Они козырнули друг другу, и я тоже козырнул, как был учен, однако дядя сердито заметил:

– К пустой голове руку не прикладывают! Где пилотка?

Я надел пилотку и еще раз отдал честь.

– Во какого солдата привез! – обрадовался майор и пожал мне руку. – Хоть в гвардию!

Потом они с дядей сидели в кабинете и, склонившись друг к другу, разговаривали. Дядя Федор все о чем-то просил и становился печальным. Майор же часто и виновато говорил одну фразу:

– Из министерства отказ, понимаешь? Медицина, брат…

– А самому Жукову? А если самому Жукову? – с надеждой спрашивал дядя.

Тем временем я ходил вдоль стен, рассматривал черно-белые плакаты-фотографии и читал подписи под ними. Здесь я впервые увидел, что такое атомный взрыв. На черно-белой фотографии он выглядел вовсе не страшно, наоборот, эффектно и даже красиво – эдакий черно-белый гриб, от которого несется белый ветер и сдувает деревья, малюсенькие танки и домики. А дальше ничего не рушится, только из окон многоэтажных домов валит черно-белый огонь и еще дальше совсем мирная картина – даже люди ходят и коровы на лугах пасутся. К тому же на соседних картинках были показаны всякие способы, как спастись от атома. Можно вырыть щель или залезть в погреб; если ты живешь в городе, то в подвал или бомбоубежище, а там крутить ручку, чтоб шел хороший воздух. Но самое главное – есть противогазы, в которых люди, коровы и даже лошади были на картинках, есть носилки, чтоб носить раненых, и балахоны, похожие на пастушьи дождевики. Там было много всякого, и я все сразу понял, кроме одного: солдаты, увидев атомный взрыв, ложились на землю ногами от него и подкладывали под себя автоматы. Причем на отдельных карточках было показано, как их подкладывать.

– Ну что, гвардеец, изучил? – спросил меня майор.

– Так точно, – сказал я.

Дядя с майором тоже постояли возле плакатов, поглядели, но не внимательно, а так, чтоб куда-то смотреть. Майор покачался с пятки на носок, поскрипел своими хромочами и вздохнул:

– Вот так, брат Федор. Против медицины, как против ядерного взрыва, – не попрешь.

– Значит, волчий билет? – угрюмо спросил дядя Федор.

– Почему волчий? Белый… Отслужился, гвардеец.

Меня что-то кольнуло, и показалось, речь идет обо мне. Будто меня не берут в суворовское! Я схватил дядю за руку – рука была вялая и холодная.

– Дядь Федь?.. Что, дядь Федь? Не берут?

– Тебя возьмем! – засмеялся майор. – Тебя – с руками и ногами! За дядю служить пойдешь! А сейчас, Федор Иваныч, бери направление и на медкомиссию. Веди, а то опоздаете… Там призывники приписываются, так вы без очереди…

Дядя Федор стоял и тоже качался с пятки на носок…

– Вопросы есть? – спросил майор.

– Есть, – признался я. – А зачем они автоматы под себя подкладывают?

– Зачем? – Майор грустно усмехнулся и поглядел на атомный взрыв. – Затем, чтобы не расплавились.

Я так ничего и не понял, но переспросить не успел.

– Иди, Федор, иди. – Майор сунул бумагу дяде, подтолкнул к двери. – После медкомиссии – ко мне. Все!

Дядя Федор вдруг выматерился, схватил меня за руку и потащил на улицу. И рука у него сразу стала горячая и жилистая, будто налитая огнем.

Медкомиссия проходила в стареньком клубе, возле которого сидели и стояли парни, а один очень уж хорошо играл: на гармошке. Мы прошли сквозь толпу и столкнулись с мужиком в белом халате.