Выбрать главу

Была вроде бы к этому рассказу и картинка, такая же серенькая и невзрачная, как и все другие картинки в той книжке. На ней среди каких-то пустынных пейзажей фигурировал, кажется, и конь бедуина: как и должно быть арабскому скакуну в моем представлении — белый, с длинным телом, маленькой головой и длинным хвостом. Но картинка эта имела, конечно, лишь вспомогательное значение, потому что и без этой картинки я отлично представлял себе тогда и аравийскую пустыню, и мертвые скалистые горы, и раскаленные солнцем пески, и холмы, и барханы, и какие-то красные, мертвые или мраморные моря, — моря эти долгое время как-то странно смещались, перемещались, наслаивались и путались у меня в неотчетливом моем географическом сознании, — и темные ночи над пустыней, когда к остывающему песку приближалось сверкающее звездное небо, где звезды эти были величиной с ладонь. И, конечно, представлял я себе и белого жеребца скачущим с раздувающимися ноздрями и развевающимся хвостом вверх и вниз с холма и на холм или с бархана и на бархан. Скачущего одного, вольно и одиноко, или со всадником-бедуином на своей спине, со всадником-бедуином, приникшим к седлу и в развевающемся за его плечами бурнусе; или, чаще всего, скачущего со мной самим, пригнувшимся и в бурнусе, со звездами с копыта лошади над головой, и, чаще всего, вверх по склону холма, так как при таком подъеме я сильнее всего приникал к шее коня и мощнее всего перекатывались и сокращались мышцы под шкурой могучего конского крупа; чаще всего вверх по склону холма, потому что и далее, и прекраснее открывался потом вид с одоленной нами вершины и яснее было оттуда перемещение наших врагов, если мы имели дело с врагами. И потом, конечно, где-нибудь в укромном скалистом ущелье, у небольшого ручья, я чистил и холил своего верного друга, своего любимого коня, и прижимался щекой к его теплой и доверчивой, в крупных упругих жилах морде, и гладил нежные с торчащими волосинками губы, и заглядывал ему в глаза, о которых и сказать, собственно говоря, нечего, потому что в них, в этих конских глазах, как сказал один восточный поэт, — целый мир.

Но вот в чем вопрос, — правда ли, что все мои аравийские скачки и прекрасная дружба с белым конем запали мне в сердце лишь после знакомства с той книжкой, а не гораздо, гораздо ранее? Уж слишком все это в моем сознании и памяти выглядит пережитым и бывшим. Почему бы, действительно, так уж запасть в сердце одному лишь из всей книжки рассказу, когда в ней наверняка было еще много разных трогательных историй, происходящих где-нибудь в тундре, в джунглях или где-нибудь среди морских котиков, на льдине Ледовитого океана; почему бы быть у меня в коленях, как себя помню, вроде бы уже не раз испытанному радостному ощущению верховой езды?

Вот в чем вопрос и вот что поистине странно.

Но так или иначе, белый легкий скакун этот с некоторых пор и время от времени, совсем как на близких или далеких вершинах настоящих холмов — то ближе, то дальше, появляется на эфирных холмах моей памяти и то ясней, то туманней маячит там в отдалении своим чутким, призывным силуэтом, развевая по ветру свой длинный хвост и гриву.

В свете всего этого, может, не так уж бредово и фантастично мое желание иметь коня?

Ну вот, отдав дань лошадиной сути, — можно ли было обойтись без нее, без этой сути, в подобном исследовании, особенно если учесть, какую важную роль с раннего детства она играет в моей внутренней жизни? — отдав дань лошадиной сути и вписав какую-нибудь большую и тяжелую фразу, которая бы постепенно могла свести на нет и окончательно затормозить инерцию снова вдруг набравшего ход моего повествования, я мог бы теперь с чистой совестью поставить конечную точку. Мог бы ее поставить, но не поставлю. А потому не поставлю, что не хочу до поры до времени ее ставить. Не хочу давать лишнюю возможность критически настроенному читателю придраться к одному из примененных мною терминов или к одной из сделанных мною характеристик. Я имею в виду то, что в данном тексте неоднократно называл свое повествование триптихом.

Совсем недавно мне пришлось слышать, как один молодой и талантливый человек, высказывая свое мнение о написанном с некоторой симметрией литературном произведении другого молодого и талантливого человека, заявил, что произведение не должно создаваться по законам симметрии, что оно, произведение это, наоборот, все, как шкаф на трех ножках, должно валиться и плыть в неопределенное. Приводя это высказывание, я никоим образом не хочу утверждать, что не может быть такого произведения, которое бы валилось и плыло, как шкаф на трех ножках, — с некоторых пор я даже сочувственно отношусь к подобным произведениям, — но в то же время я хочу заявить с полной определенностью о своей убежденности в том, что если имеет право на существование валящееся и плывущее произведение, то имеет право на существование и произведение симметричное.