Выбрать главу

- Или обидели?

- Отца ее на барской лесопилке бревнами поломало. На снегу и домучился. Мать хворала: после фабрички ловягинской кровью харкала. Каторжная была фабричка. От льняной тресты легкие засоряло. Желтели бабы. А барин-то что говорил: дело двинем и на румяна заработаем. Дали рядна на покров, а цветики бессмертники с поля ей положили. Серафимка сиротою осталась.

Скрылась с хутора.

- И куда же скрылась?

- У нее спроси. А вот как вернулась, помню. Уж и новая жизнь рано утром рожком заиграла. Даже и чудно, не верилось. Над сельсоветом флаг, издали глядеть - добрый молодец в красной рубахе не то косит за речкой, не то с десницей куда-то идет. Тогда и был разговор, будто Серафиму на станции видели. А вскоре и явилась.

Одежда ветхая, сама как озяблая. Зашла к реке да на горячий песок повалилась. Ночь прошла. А она на песке все лежит. Воды попьет из речки и опять 'на песок: поползает, место пожарче найдет и не шелохнется. Знать, крепко замаялась... От родителей ее изба осталась. Заглохла, заросла, на крыше крапива, как на старом навозе. Желавин в этой избе жил. Вдов не касался, а к одиноким не спешил. Сама свалилась. Желавинской стала, а словно и не проснулась: то дремлет, то хворает. Платок опустит, как за паутиной и глаз не видать. Так вот и жили.

- Что ж выбрал такую? Дохловатую? - спросил Стройков.

- Выхаживал. Микстуру всякую из больницы носил.

Пузырек к груди прижмет и спешит. Сам печь тоиил, сам и готовил.

Стройков приподнялся, оглядел из-за края западины кусты. Ягоды малины, освещенные солнцем, краснели ярко. Где-то далеко артиллерия била по гробовой колодине.

На сердце сухо и горько.

"Было до нас и будет без нас,- подумал Стройков.- Пройдут лета и века, вон как те неостаиовные облака над положистым косогором. Что видишь, все твое, временное, в любом случае".

Сел на свое место у глинистой стенки обрыва. С навеса тучки покрапало. Освеженные влагой, засияли каплями пурпуровые кашки.

- Так на кого плюнула? По прикидке Викентнй Ловягин в могиле,- сказал Стройков.- Скажи, Матвеич, а Желавин не был знаком с Гордеем Малаховым?

- Как же не был знаком? Гордей-то из наших мест.

Как ехать к станции, второй двор его - прежде-то стоял. Сейчас нет, сгорело давно. Трактир мужики будто бы в складчину открыли. Доход компанейски делили. Каждый с накопления хотел потом свое дело завести. В трактирной обслуге все и работали. Сам Малахов в имение к барину приезжал. Заказы для трактира делал: на мясо, на кур, дичь всякую, на овес, грибы, ягоды. Обоз снаряжали. Даже и траву с корнями заготавливали.

- А траву зачем?

- При трактире вроде ларек имелся. Торговали травами на всякую хворь: от ломоты, от живота, от головы, для аппетита, и любовная была.

- И действовала, любовная-то?

- А говорят, и богатые приезжали. Ее в секрете хранили. И по сей день не знают... После царя дело ихнее остыло и углохло.

- А обслуга куда?

- Разбеглась. Кто куда. По стройкам, на заводы.

И семьи, избы побросали. Так слышал.

- Рыбака помнишь?

- Какого рыбака?

- Июньского. В избу к вам с удочками заходил. Не зашел бы опять. В лицо-то знаешь. Павел Ловягин... Пашенька над уточкой плакал,- напомнил Стройков.- А дядюшка переучил. Стал коршун злой. Впереди немцез спешЕП'.

Никанор снял фуражку. Понуро опустил голову.

- И старый жив, Антон Романович. Так величали? - Стройков достал из кармана браунинг. Протянул Никанор: - Возьми.

'Вороненая и граненая сталь наваждалась радугой.

- Они первые, а мы посля за доброту себя проклинаем,-негромко сказал Стройков.-Катюшку звать будут, не зови. На передовых, скажешь.

Из трещин обрывца потек песок струйками и вдруг, разломив глину, тяжело схлынул потоком. Покатились камни, угли давнего костра. Над пустотой провисла дернина. Из-под нее, сплетенное корнями, в одном месте, едва лишь замочаленное быльем, просвечивая, вилось розово-красное.

Демеиткй Федорович и Митя сидели у края леса на старой поваленной сосне среди высохшей осоки.

- Митя,- сказал Дементий Федорович,- мы давно не виделись. Нет твоего отца - моего друга. Почему он так погиб? Ты что-нибудь знаешь?

Митя долго смотрел в сплетенное под ногами былье с калено-красными нитями земляники.

- Жалею, что не отпустили его тогда к Дарье Малаховой. Может, и жил бы. Да дело не в этом. А в чем, и сам не знаю. Я его любил,- Митя расстегнул и показал, как признание дорогое, тряпицу на груди.- Земля! С его могилы. От любви-то еще больнее.

Помолчали с минуту.

- Я же по самосею в бурьян попал,- продолжал Митя.- О семени своем не говорю. Проросло или нет?

Даже от ржаного зерна колоска в бурьяне не ждут. Не знаю, каким ветром занесло. Сядешь на пенек покурить, и опять ты, Митька Жигарев: остальное и предстанет, Мое! Не порвешь. Страдание принял бы любое, самую горькую соль его со дна высохшего. Ел я соль тюремную, а сейчас - солдатскую, а мое все такое же; как у нас в погребе, под стоячей водой; с земли мох какой-то. Ему и названья нет, вроде и живое, и мертвое. Фенька ог меня ушла. Мое без времени изгорело. Проспать бы мне ту ночь мальчишеским сном, но словно уж загадалосьголос отца услышал. Откуда-то пришел и матери сказал:

"На Митюшкин зубец, видать, щука села. Сейчас шел - рогатка по воде шлепает". Вскочил я: "Пойдем поглядим, папаня!"- "Спи,-отец говорит,-утром поглядим". Заснули все, а я встал тихонько и вышел. К реке побежал.

Вдруг вижу с берега: лодка плывет с подсветом-горит смоляной факел. Человек с острогой, в дымаре, чтоб глаза не коптило, в воду глядит - рыбу высматривает. Женщина с ним, чуть лопаточкой правит. Лицо, от факела озаренное, незнакомым показалось... Потом, уже юнцом, как-то рано-рано проснулся. Что-то поделать хотел: порыв такой был, радость, что ль, словно где-то в теле кусок бронзы сверкнул. А дела-то не нашел. Дождь моросит. Лес как в тумане. Спать, спать потянуло. Вот так и тянет, да где потише. Зашел я в плотницкий сарайчик отцов. Лесенка наверх. Забрался. А там подстилка - снопы конопляные и полушубок. Укрылся. Никак не согреюсь, знобит вроде как тоскою от сердца. И вдруг, в дремоте-то, лодка та с факелом показалась и женщина. Красоты неописуемой. Меня увидела. Лицо как из серебра...

Поднялся я, а с души что-то так и порвало. На улицу вышел. Дождь все моросит. Мужики под навесом у амбара курят. Подбег я. От мякины теплом парит. Луг зеленый-зеленый. Баба по траве куда-то идет. И в ней я ту учуял. И не похожа совсем, в старом платке, в стеганке.

А чую: она! Кто-то взор мой заметил. Желавин поодаль.

Картуз пониже на глаза надвинул, засмеялся: "Подолом с луга весь дождь унесет..." После пригляделся к ней.

Лицо - потемки в осень. А глаза с недобром, косили ненавистью. Она и поразила меня одной тайной, сбила наземь однажды и, сказать, пошатнула жизнь. Да сам. Про тайну говорить не буду: отжила свое, кончилась. Осталось кострище. Никому невдомек, почему не зарастает.

И имя не назову. Плыла когда-то лодка с факелом. Плыла из тьмы. Сказал что мог. А душу раздевать себе не позволю! - Митя руками сжал на груди гимнастерку, стираную, белесую,- Дайте отвоевать, а там. вините как хотите.

Митя встал, снял пилотку и попрощался, Дементий Федорович остановил его.

- Я тебя выслушал. Выслушай и ты меня.

Митя сел.

За короткий день под невысоким солнцем земля не согревалась, и лишь отпускал зной, как сразу потягивало прохладой - сырость студила теплые очажки аниса и запросевших метляков. Осока заклонилась, зашумела.

"В хате сейчас хорошо",- подумал Митя, но представил Феню в другой, стремновской, избе, и желание его заскорбело: как в почерневшем перелеске, пламенела надежда кленовыми листьями и слетала на ветреном холоду.

- Ты сказал о своей душе, Митя,- начал Дементий Федорович.- Но ведь душа-то любовью, ненавистью, верой, памятью - с людьми связана, с родными, с их могилами, с женой. И с моей твоя душа связана, скажу прямо, суровой ответственностью, и с желавинским наше сплелось, изнуряясь. Не забыл отцову березу? Она из скрытого. Ты растратил двадцать тысяч. С чего это? И на что?