- Зайду попозже.
Постоял у подъезда. Потом свернул во двор, тихий, в зарослях сирени, которая нигде не растет так буйно, как в таких вот дворах: всегда влажно от стирки и белья на веревках, и воздух нагрет небом и солнечными стенами. Тепло от них и ночью, манят кусты душистой темнотой на свидания.
За воротами двора - улица, на которую выходили два крайних окна квартиры Южинских. Железные решетки на окнах. Небольшая ограда и грядка цветов-нежные голубые незабудки и розовато-белые флоксы.
Стройков прошелся. Повернул назад. Справа мощенная булыжником мостовая, одноэтажные дома. Мгла в окне на той стороне осветилась белым: женщина в лифчике открыла форточку, посмотрела на него и отошла.
"Что значит тяга. Через улицу учуяла. С ночной, видать, заспалась",подумал Стройков.
Бросил шинель на ограду и, встав на колено у крана для полива, напился. Оплескал лицо, сапоги с насохшей глиной отмыл. Вытерся носовым платком.
Женщина в окне, уже одетая, показала ему полотенце.
"Серафима!"-словно вдруг привиделось ее лицо.
Он вошел в комнату.
Серафима из жестяного чайника наливала чай в чашки.
- Садись,- пригласила Стройкова.
За окнами-двор, из которого вышел па эту улицу, вон и палисадник Южинских, и окна, казалось, соприкасались. За стеклами промелькнул алый халатик.
Постепенно словно светлело в комнате. Появлялись предметы. В углу печь чугунной тумбой. Кровать высокая, укрытая лоскутным одеялом. Такие одеяла Стройков видел в деревнях: когда-то, уезжавшие в Москву, привозили родне с морозовских и мещеренских фабрик свежие, пахнущие снегом лоскуты, и бабы сшивали нх-листопадом разнеслось по избам заревое разноцветье.
В комнате убрано, чисто, коврик на вымытом и еще влажном полу. Пахло гераньками и женским лампадным теплом.
Стройков сел за стол у окна. Чуть раздвинул батистовую занавеску. В просвете с цветущей геранькой - асфальт, люди идут, а окна Южинских теперь дальше - за мостовой.
- Как оказалась здесь? - спросил Стройков.
- Да прежде, давно, уголок снимала. Вон там,- показала она на сундук в углу.-Добрая женщина приютила, царствие ей небесное. Есть люди, Алексей Иванович. К ним и душа добра, радуется и распускается, ровно подсолнушек поутру - и мед и отрада. А к иным бурьяном колючим. А сейчас дочка ее здесь живет, на заводе работает.
Серафима намаслила хлеб маргарином и положила перед Стройковьм.
- Сердуешь за то, Алексей Иванович? - напомнила о ссоре с ним в подвальной своей каморке.- Ты уж прости. Готова была тело на себе разорвать. Сердцем я вся растерзалась.
Стройков откусил от хлеба, запил чаем.
- Припадочная ты. Всегда со скандалом.
- А какая у меня жизнь была? На мерзлой соломке сироткою плакала. От изб гнали. Пуще холеры боялись. Слух про меня блукал, будто я змей в лесу ловила и в избы впускала, кто хлеба не подаст. Места змеиные знала, где и зимуют. Совьются в клубок, что мертвые, под пеньком. А в тепле оживают, голодные, лютые.
Гадючкой меня окрестили. Да и вилами чуть не запороли.
- Слышал,- сказал Стройков.
- А за что? Словноть бы я, девчоночка-то еще, Федора Жигарева к жене его взревновала и змею в кофточку ее завернула. С грехов показалось рябое и черное.
- С каких грехов?
- Зачем тебе про бабьи дела знать? Наше это. Не поймешь: без лица, без изнанки, как глядеть - оно и аспадное, оно и красное.
- Тогда нечего и распространяться. Напраслину нести. Языки у вас длинные и без выходных работают.
Иную и не остановишь, чуть живая, за плетень держится, а языком молотит. Хорошо бы по снопам - и молотилки не нужны, заводам облегчение. А то по посторонней жизни: как прошел, что надел и почему лампочку погасили. Всякие колючки цепляете.
- Уж и рассерчал.
- Что рассерчал? Заметил.
- Так я же к разговору.
- А я к чему? Язык у тебя змеиный, бесстыжая!
Как ты меня у своей каморки позорила? А сейчас чайку скорее. Хоть осознала, и то сдвиг.
- Потрясенная я, Алексей Иванович. Под вилами занесенными, как на плахе, птенцом лежала. И зачем убегла? Из-под вил - сюда, да к трактиру. Вино люди пьют, едят, музыка играет, а я возле лошадок греюсь. "Лошадка, милая, скажешь, унеси меня за моря, за гора..."
Вздохнет, слижет с лица слезки мои: сама-то до могилы впряженная. В эту комнатку милая женщина привела.
Эти окошки с теми-вон за дорогой, и стрепулись. Там елочка в огоньках. Опять вино и музыка, яблочки заморские. Все одинаково вдыхаем, и жилочки одинаковые, да сосут разно. И что толку во всем, Алексей Иванович?
Век не переживешь-деньком снесут, и остальные на очереди. Не заметим, как и наша подойдет.
- Дела остаются. Хорошие надо дела оставлять.
Жить честно. Бесчестное грабит жизнь. Пограбили и твою.
- И среди хрустальных стен вина налакаются, с бабой поспят. А что еще? И сами не знают. Островком жизнь-одинока: кругом пучины безбрежные. Нет берегов и дна нет. Ничего не наносишь, не нароешь.
- Голову себе заморочила.
- А не так ли?
- Так - не так, а печку топи.
Стройков допил чай. Серафима еще налила.
- Ко мне-то не заходил?
- В твою каморку, что ль? - Стройков положил на ладонь кусок сахара-рубанул ножом.-А почему, собственно, я к тебе заходить должен? Родня мне какая или любовно мы соседями жили? Я твоего Астафия и схоронил, и по-людски поминки у себя дома устроил, а ты, разлюбезная, как вела себя?
- Все серчаешь.
- Паскудная баба. Вот так!
- Да забудь, Алексей Иванович.
- Умоляешь?
- Глафира как поживает?
- Ничего. Как все. А из подвала ты напрасно ушла.
От бомб хорош. Безопаснее.
- Забота какая о паскудной. Спасибо.
- Не ной,- строгим взглядом остановил Стройков.
- Я же безобидно.
Стройков подул в наполненное чаем блюдечко.
- Любовник-то на фронте или навещает еще?
- Какой любовник?
- Твой.
Серафима усмехнулась.
- Вот же привязался. Хоть разорвись, а доложи.
Вон богу не докладывают - творят. А я, стерва, я должна, вроде как мне позор поласкаться. Уж в самый уголок заползла, хворая, никому не мешаю. Это хорошо, тогда рубашку на себе порвала, а то ножом бы себя полоснула: остервенела. Люди удержали. Так в чужое-то лезть, выволакивать. Когда скотину волокут, страшно смотреть, а человек если сорвется, с него законы не спрашивай. Он же, после той занавески, спокойно по улице шел. А ты по кустам шастал. Видела. И в подворотни заглядывал. Кого-то ловил. Я тогда сама бы тебе сказала. Да чего-то испугалась. Придет, бутылочку принесет. Что же, мне караул кричать?
- Я его не трогал. Сам метпулся.
- Любовь-то, она простенькая, как девочка. Ее, милую, жалеть и беречь. А нам что досталось? На ураганах все соломки разнесло.
- Оно так,- сказал Стройкой.
- Каждому своя пустошка отмерена. Что посеешь, то и пожнешь. А мою, Алексей Иванович, злые люди засеяли. Слезами-то глаза выжгла. Ничего-то уж и не вижу. Как слепая. Слепой-то и подсеяли. Горькое-то никто не хочет жрать. На -тебе! Вот ждала: на сгорелом травка взойдет, вот зацветет. А колосок какой? Головня.
Не ты ешь, а она ядом ест. Ко мне тут женушка Елагина заходила. Ей всякая услада доступна, только помани.
А я поманю - и ничего нет. Пуще хвораю. Кровь моя холодная. Солнышка над моей жизнью не было. Вон Астафий-то, как тетерев с зимы, и затоковал возле Феньки. Бывало, она поздно от тетки идет, а он в олешнику караулит. Раз подкралась я, сзади, за космы схватила - да об ольху лбом. Сама-то верть - и на тропку.
Домой прихожу, а он сладко так спит. А кого же это я лбом об ольху? На другой день, слышу, мужики у амбара разговаривают: "Никита встать не может. Вчерась, говорит, вечером метеором в лоб его звездануло". Вот кого.
Стройков засмеялся.
- Так Никиту?
- Тоже, тетерев... А Жигариха на фронте, подлая? - спросила Серафима про Феню.
- Ты полегче выражайся,- сразу охмурился Стройков.