Выбрать главу

Между тем на меня никто не обращал внимания: хозяйка завешивала большой рядниной угол возле печи — там уже шел пар над корытом, — Калюжный копался в вещевом мешке, доставая оттуда махорку, мыло, новенькое слежавшееся белье…

Вскоре я плескался в корыте, чувствуя, как тело мое с каждой минутой становится легче, приятно щемит и пахнет черным солдатским мылом, а в голове туманится, туманится… За рядниной мерцал от пара каганец, хозяйка о чем-то вполголоса говорила с Калюжным, почтительно называя его Михаилом Васильевичем, печка дышала теплом, а на скамеечке возле корыта лежало чистое, настоящее белье… Грудь моя стеснилась от мысли, что мог бы и не попасть сюда, но я боялся радоваться, потому что уже заметил, что следом за радостью ходит беда и ждет меня…

На печи, куда меня спровадила хозяйка, а Калюжный еще и подсадил, улыбаясь и будто шутя, щекотливо ощупывая мои сухие ребра, было чисто, бело, как в маленькой светлице. От коминов пахло свежим мелом и сухими вишнями — на них стояли жаровни, до краев наполненные сушеными фруктами. В маленькое круглое окошко, вмазанное со двора, чуть слышно, по-кошачьи царапалась веточка, и слышно было, как гудели деревья, будто там, за стеной, был не сад, а целый лес. Белье не облегало меня, а топорщилось и пахло махоркой; тело в нем казалось маленьким, и я сам себе показался на минуту еще ребенком, хотя давно уже так не думал, — даже ногами подрыгать захотелось, потолок достать или ухо большим пальцем ноги. «А ну достань ушко, сынок… Вот так, вот так… Вот и молодец!» Это когда-то отец меня учил.

За комином в другой комнате задребезжала телефонная ручка.

— Примите донесение от тридцать четвертого, — устало сказал Стоволос и принялся диктовать, твердо выговаривая каждую цифру, — восемь, три, один… Четыреста два, шестьсот сорок четыре… Повторяю… Что?! Отставить! Слушайте внимательней! Повторяю…

— А вашему старшенькому сколько? — спрашивала хозяйка Калюжного.

— Такой, как вот этот хлопчик.

— Как его зовут — этого?

— Харитон… Демьянович. По крайней мере, он так представляется.

Они тихо засмеялись.

— А младшему?

— Не знаю… Приблизительно три с половиной. Он родился уже без меня. А может, и не он, а она…

— Не слыхать?

— Нет. Уже пятое послал.

Хозяйка вздохнула:

— Ничего. Даст бог, отзовутся… — и торопливо добавила — Ох, и ветрено сегодня, гудит, как на покрову.

Я прижал ладони к вискам, чтобы заслониться от света, и приник лбом к окошку. В садике шевелились черные, как змеи, ветки, хлестали по туго натянутым проволочным растяжкам, которые держали антенную мачту, и тоскливо подвывали деревьям; между низкими стволами яблонь и вишенок тускло белел снег, лишь кое-где над кронами деревьев мерцали звезды, мелкие, неспокойные, словно перепуганные…

Чувство неуверенности, тревоги, ожидание чего-то страшного вновь охватило меня. Я с головой укрылся теплым колючим рядном, зажал ладони коленями — эта поза еще сызмалу навевала на меня уют и блаженство— и стал припоминать свои давние радости: как отец принес когда-то с поля ежа и я катал его по хате веником, потому что он был колючий; в другой раз опять-таки отец внес только что сорванный арбуз в росе, и роса стреляла по хате острыми солнечными лучиками, а отец улыбался (его зрачки немного прятались под верхние ресницы) и говорил: «Это не арбуз, а королевская корона. Гляди, сияет!..»

А еще он любил меня стричь. Посадит посреди хаты на высокий, для меня же сделанный стульчик, обернет шею и плечи накрахмаленным рушником — чик, чик ножницами за ухом: «Не бойся, папа не порежет сына, нет…» Чик, чик… «Такая эта головка кругленькая, такая это моя крыночка. А теперь давай затылочек…» Чик, чик… «Гляди, мама: ну точно твои ушки, как лепестки. Аж солнышко просевают. А макушка отцова, одна. Мы, мама, один раз жениться будем… Да, сынок? Вот и умница…»

«У-у, умники, чтоб вы пропали!»

Почему она тогда так обзывала отца, за что? Ведь раньше — я это чуть-чуть помню — она часто заходила к нему в сарай, где он по вечерам плотничал при каганце, подвязав волосы конопляной веревочкой, а я играл на пахучих опилках и стружках, легко, словно крыло, клала ему на шею красиво согнутую в локте руку и, став стройнее, чем всегда, потому что тянулась к нему на цыпочках, приказывала: «Поцелуй меня… Еще… Еще… Ну вот, слава богу, хоть сама напросилась», — и смеялась ему в глаза.

Тогда я хватал отца за ногу, прижимался к ней, пританцовывал и неизвестно почему громко смеялся, а мама легонько, но настойчиво отталкивала меня круглым холодным коленом и говорила недовольно, даже сердито: «Подожди, не съем твоего папу. Родичи какие…»

Порою же с ней творилось что-то непонятное для меня и обидное: она целовала отца нехотя и, манежась, приговаривала: «Фу! Живицей от тебя пахнет, как от покойника, аж тошнит. И потом… Фу!»

Она улыбалась, произнося эти слова, но такая улыбка всегда неприятно поражала меня, и было почему-то жаль отца. А он наклонял голову и говорил тихо: «Не знаю, по-моему, живица пахнет хорошо…»

«Не любила она его и все наше семейство, — рассказывала бабуся дядьку Марку-Накат-Його-Бог после того, как отца не стало, — потому что больше всех любила себя. Они, Короткие, все такие характером: умом не взяли, так хоть спесью наверстывали. А тут, на беду, еще и грамоту узнала, хоть и плохонькую, — Демьянко, бывало, днем плотничает, а вечером ей книжки к урокам разжевывает и в рот кладет… Он каждый день в работе и в работе, а ей в любовь поиграть хочется, как той кошке ленивой. Она и в подушки ложилась, прости господи, как та кошка: и так и эдак потянется, зевнет. Тьфу! Хоть бы с ребенком когда-нибудь поиграла, шлендра, а не мать, прости господи. Ну, теперь наживется, нашла себе пару… — Бабуся наклонялась к дядькину уху и быстро-быстро шептала что-то, а он только бровями водил то вверх, то вниз. — Словом, как говорится, какое брело, такое и нашло. Ну да господь ей судья. Пойдем, Марко, в хату, да выпьешь наливки, чтоб ему там легко икнулось, козаку…»

Дядько Марко не отказывался. А выпив, долго сидел без шапки под иконами, молчал, утирая глаза рукавом, и мигал жидкими ресницами. Потом бабуся наливала ему еще, и он начинал рассказывать про отца медленно, плотно кладя слово к слову. Может, потому его рассказ мне и запомнился:

«Как-то косили мы с ним за оврагом. Он впереди — косарь ведь был хороший, на ять! — а я за ним, хоть тоже не давал мужикам себе на пятки наступать. Косим и косим. Уже и солнышко заходить стало, вот-вот земли коснется, а нам еще работы — конца не видно… Вдруг гляжу: присел мой Демьян, косу бросил, говорят что-то потихоньку. Подхожу, а он перышко перепелиное нашел и рассматривает. Да так уж его голубит, так ласкает пальцами, словно птицу маленькую на ладони держит… «Гляди, — говорит, — Марко, перышко какое! Умрешь, а руками такого не сделаешь». — «Конечно, — говорю, — это дело божье». По мне, что оно? Перышко, да и только. А ему, видишь, нет…»

Ветер за окошком разбушевался вконец; сад уже не гудел, как раньше, а стонал, и веточка не царапалась, а мелко стучала в черное стеклышко, будто со двора кто-то испуганно звал кого-то или предупреждал об опасности: цок-цок-цок, цок-цок-цок-цок…

Я уже дремал, когда в сенях хлопнула дверь, которая вела в другую половину хаты, послышался звонкий девичий хохот и оживленный молодой басок:

— Ступай, ступай, хватит вертихвостничать!..

И снова скрипнула дверь, кто-то хрипло, нетрезво молил:

— Ката! Ка-а~туша! Не уходи, родная… Адной минуты без тебя не магу! Жизнь ва-азми, но не ухади! Ката…

— Ой, да ну вас, дядя, к монахам… — давилась от смеха дивчина. — Ну, пустите!

Затем в хату, быстро закрыв за собой дверь, вбежали дивчина и хлопец, невысокий, но стройный, с детскими еще ямочками на щеках. Дивчина спрятала лицо в ладони и смеялась, я видел лишь ее густые роскошные волосы, небрежно заплетенные в косу, толстую, пушистую, такого цвета, как дым в лучах заходящего солнца — с позолотой…