Я припустился бежать с пригорка, торба толкала меня в спину и съезжала на затылок, как хомут, глаза жгло и резало, словно от дыма. А когда оглянулся, остановись, чтобы отдышаться, села уже было не видно, только два крыла вырисовывались над горизонтом, но они уже не звали.
Сколько прошло времени с тех пор — год, два, три?..
Позади меня едва слышно заскрипел снег. Подошел Иванько.
— Чего ты тут, ги-ги, сидишь? — спросил он, играя ямочками на нежных девичьих щеках. — Идем синиц ловить.
— Как?
— А я покажу.
По дороге он успел рассказать мне, что радисты еще «дерут храпака», потому что ночью была какая-то заваруха и не выспались, что мать печет хлеб, что синиц он ловит каждую зиму — только в этом году не ловил, потому что прятался в погребе, чтоб не угнали в Германию, — привязывает к их ногам соломинки и выпускает.
— Для чего соломинки? — спросил я.
— А просто так, — хохотнул Иванько. — Смешно, как они болтаются.
Он достал из сарайчика сачок, поставил на снег вверх дном, сыпнул под него горсть пшена, потом достал из кармана палочку, к которой была привязана длинная суровая нитка, подпер ею один бок сачка так, чтобы под пего свободно подлетела птичка, и получился капкан. Все это он делал быстро, суетливо, прикусив кончик высунутого языка. А когда кончил, потащил меня в сени, и мы притаились там за дверью, выжидая добычу.
Две желтогрудки, до сих пор весело чирикавшие в припорошенных ветвях — они уже чувствовали приближающуюся весну, — притихли и, вопросительно склонив головки набок, смотрели сверху сквозь сетку на пшено, потом осмелели, спорхнули с дерева на снег… Иванько затоптался на месте, шумно задышал у меня над ухом, раскрыв припухшие губы, и так сосредоточился, что из уголка рта потекла слюна.
Синички опасливо подпрыгивали все ближе и ближе к сачку, и вскоре одна из них клевала пшено уже возле колышка.
— Иди-идп-иди… — шептал Иванько, зажав нитку в пальцах так, что они аж побелели… И вдруг дерг: — Цоп! На-аша…
Синичка подпрыгнула, ударилась спинкой об сеть, упала, забила крыльями, потом застряла головкой в ячейке и, раскрыв клювик, тоненько запищала. Иванько достал ее, подсунув руку под сачок, спрятал в руке и на минуту замер улыбаясь.
— Сердечко бьется! Сквозь перья слышно: стук-стук-стук… Вот на, послушай.
— Не хочу.
Мне не понравилась эта игра и хотелось в хату, хотя и страшно было: я чувствовал, что даже глаз на Катю не посмею поднять, что сердит на нее, и не мог понять почему…
— Может, выпустим? — нерешительно спросил Иванько.
— Угу.
Он разжал руку, и синица черным комочком взлетела в порошу.
— Не нужно соломинку, правда? — Он заглянул мне в глаза. — А то еще запутается где-нибудь, повиснет, правда?
И вздохнул.
В это время на крыльцо вышел Дженджибаров, в папке-кубанке, сбитой на затылок, в длинной, до пят, лохматой бурке.
— Привет, Вано! — весело крикнул он, показывая свои длинные желтые зубы, но, увидев меня, сморщился, прищурив глаз, плюнул далеко в снег и спросил: — А ты откуда взялся? Ты кто?
— Никто! — сказал я сердито и отвернулся.
— Видал! — весело воскликнул Дженджибаров и добавил снисходительно: — Шпа-на…
— Ромео! — как можно презрительней сказал я, хотя и не знал, что означает это слово, и тоже плюнул сквозь зубы.
Дженджибаров смущенно замигал, отвернулся, делая вид, будто смотрит куда-то далеко и сосредоточенно, потом сбил кубанку на брови и пошел к калитке, подбрасывая шпорами бурку, которая едва не волочилась по снегу.
— Товарищ капитан, товарищ капитан! — вынырнул из сеней лысый приземистый солдатик с большими, поросшими щетиной ушами и замахал надетым на руку сапогом.
— Ну? — неохотно обернулся Дженджибаров.
— Радисты, соседи-то наши, просили вчера лошаденку и сани в лес по дровишки съездить, хозяйке топить нечем, а вы, под мухой будучи, — виноват! — пообещали. Да как нынче-то быть, дадим?
— Ка-анешно, — равнодушно бросил капитан и, посвистывая, пошел улицей вдоль сада.
— «Ка-анешно»! — передразнил солдатик (это, наверно, и был ординарец Тельнов). — Он обещал, а мне бегай в эскадрон клянчить! — И исчез так же неприметно, как и появился.
— Чего ты с ним так, с Дженджибаровым? — спросил Иванько и снова, как это делают младшие, заглянул мне в глаза.
— Того, что он меня лапал ночью, думал — Катя.
Иванько сначала удивленно, точно так, как его мама, Кондратьевна, выгнул брови, а потом засмеялся.
— Ну и что? Подумаешь! Нельзя разве пошутить?
— Чудило ты… — сказал я ласково, чтобы не рассердить его, хотя знал, что такие хлопцы, как Иванько, не умеют сердиться, и мы молча принялись собирать снасти.
Понуря голову, лошаденка плелась степью, проваливаясь в снег чуть ли не по грудь. Сани, наезжая на сугробы, проваливались в них по самую плетенку, тогда Калюжный спрыгивал с передка, почмокивал губами, нокал несердито, как это делают добрые дядьки-ездовые на тяжелой дороге, и помогал лошаденке, упершись рукою в дровни.
— Ты, Харитон, сиди, сиди, — тяжело дыша мне в ухо, говорил он. — Ты, брат, не велик груз…
Шинель его обмерзла снизу, на полах висели ледяные шарики и щелкали о кирзовые голенища, позванивая, как стеклянные.
Котя шел позади саней, закинув полы расстегнутого бушлата за спину и тихо посвистывая. По степи ходили вороны, степенные и неторопливые, как озабоченные церковные старосты в серых жилетах (сколько я их ни видел при немцах, все они были с брюшками и в жилетках), а перед лошаденкой время от времени поднимались зайцы и, прижав уши, стремительно мчались по равнине. Котя по-мальчишечьи свистел им вслед, улюлюкал или запускал вдогонку снежки. И когда он размахивался, занося руку за спину, будто в ней была граната, на груди у него ослепительно взблескивали ордена.
Солнце стояло уже высоко и пригревало так, что чувствовалось сквозь одежду, а у лошаденки шел пар от шерсти на худых ребрах, шерсть сохла и делалась полосатой. Далеко впереди чернел лес, опоясанный снизу седой кромкой заснеженного кустарника — наверно, терна или молодого боярышника. Мы выбрались на проселок, лошаденка взбодрилась, пошла быстрее, выцокивая подковами по наезженной блестящей наледи.
Котя завалился боком в сани, подпер голову ладонью и потихоньку запел. А Калюжный, подложив под себя брезентовую почтовую сумку (на обратном пути он должен был заскочить «в дивизию», что разместилась на небольшой станции Треповка, и захватить почту), привлек меня свободной рукой к себе и сказал:
— Вот так, Харитон, — перебудешь с нами еще одну ночь, а назавтра снарядним тебя в дорогу. Пойдешь домой, на Полтавщину, хорошо? Ну, ну, не сердись… Не думай, что тебя кто-то прогоняет. Я понимаю, хлопец ты уже взрослый, не так годами, как… характером, наставников не потребуешь, потому что и сам насмотрелся немало. а все же послушай И скажи по правде честно: у тебя действительно нет никого из родни или, может, убежал, побродить захотелось, а?
Он посмотрел мне в глаза так внимательно и в то же время ласково, что я даже не обиделся на такое подозрение, а в груди стало тепло, как бывает рукам, когда отойдут с мороза.
— Не я от родни, а родня от меня, — сказал я, чувствуя, что не могу да и не хочу врать дальше — устал. Да и кому бы я еще сказал правду, кто ею интересовался за эти три года? А если и интересовались, то разве что для развлечения — почмокают языком, пожалеют, вынесут кусок хлеба — и проваливай.
— Как же это случилось? — помолчав, спросил Калюжный.
Я вспомнил, как хватался за материну юбку, когда она ночью тайком уходила из хаты, как уцепился за теплое красное монисто на ее высокой белой под луной шее, и оно порвалось, прыснуло в траву посреди двора, как бабуся стояла перед ней на коленях и плакала, раскинув руки, будто хотела поймать ее, молила опомниться, и рассказал все, что помнил, что слышал долгими зимними вечерами от бабуси, и то, что придумал сам, играя в бурьяне или сидя в полутемном уголке на печи, но так привык к этому, что оно казалось мне вернее самой правды. Так я выдумал себе отца, и, когда бабуся показала мне его карточку, снятую со стены и припрятанную в сундуке под разным тряпьем, я не поверил, что это он, потому что мой отец был выше, шире в плечах, у него были длинные густые волосы и большие огнистые глаза…