Выбрать главу

«Отец! — вспомнил я вдруг. — Так улыбался отец!» И было это в лесу, тоже зимой. И у нас была такая же старая лошаденка. И отец сказал мне тогда: «Попрыгай, сынок, а я пойду волчика-братика из лесу выгоню».

А может, он сказал это в другой раз? Может. Но я твердо знаю, что это было, было…

Когда на опушке, горбясь под длинным сухим стволом (срез у него был красный), показался Калюжный, я побежал ему навстречу, ухватился за сучок и тоже принялся тащить, хекая, дергая сильнее, чем нужно, потому что хотел, чтобы ему было совсем легко. И он сказал, переводя дух:

— Не очень, не очень, сынок (он так и сказал: «сынок»!), налегай, а то меня аж в сторону ведет. Старый уже, заезженный конь, так ведь?

— Нет, нет!

— Ну вот и хорошо. А ты цепкий в руках, видно, жилистый…

Мы взвалили дерево на сани и стояли друг против друга, тяжело дыша, согретые и возбужденные работой.

— Чего ты, сынок, смотришь на меня так, будто только что узнал?

— Да…

Калюжный опустил глаза, торопливо достал из кармана табак, газету и стал сворачивать цигарку трясущимися от недавнего напряжения пальцами. Из-под седых волос на висках выкатились две крупные капли пота и проложили дорожки к обветренной, в красных прожилках шее.

— Ничего, Харитон, — сказал он, вытерев виски рукавом шинели. — Вот закончится война, и заживем мы с тобой вместе. Хочешь?

— Не знаю…

— Почему бы и нет? Пойдешь в школу… Ты сколько классов кончил? Четыре? Ничего, ты свое еще догонишь. В институт или техникум поступишь. В Харькове их много. И будут з тебе люде, как говорил Шевченко. Знаешь, кто это?

— Я и стих знаю один.

— А ну какой?

— Вот этот, что

І виріс я на чужинї, І сивію в чужому краї, то одинокому мені здається — кращого немає нічого в бога, як Дніпро та наша славная країна… Аж бачу, там тільки добро, де нас нема…

— А еще какой знаешь?

— Ну вот этот еще, в школе учили:

Іде брат мій в армію посеред зими. Братику мій, братику, ти и мене візьми…

Калюжный слушал внимательно, потом сказал:

— Ну, это не то. Не стихотворение, а кленовый пропеллер: сюда-туда круть-верть… Война в нем — игрушка. А разве она такая? Ты ж видел, знаешь. Не то, так ведь?

— Угу…

— А уходить тебе отсюда нужно как можно скорее, потому что… фронт сейчас не там, — Калюжный кивнул головой на запад, — а по бокам у нас. Слышал, что ночью творилось? Ну вот. Отрезать нас хотели немцы, окружить, Сегодня не удалось, а завтра, может, и удастся… Вот так. А придешь домой, первое, что нужно тебе сделать, — расспроси у людей или в сельсовете, не было ли письма от отца… Если есть, напиши ему, что ты жив-здоров, учишься, помнишь и ждешь его. Веселенькое, одним словом, письмо пошли. А о матери, о том, что С нею случилось, не пиши пока. Выдумай что-нибудь. Ну, например, что вы растерялись с нею где-то — война, мол, всякое бывает… Да не хмурься, не хмурься, я не о ней забочусь, а об отце… Если же никакой весточки нет, все равно никуда из села не уходи, потому что я тебя буду искать после войны. А сейчас письма писать буду. Хочешь?

— А если вас окружат?

— Ну, об этом ты не тревожься. Окружат — выскочим как-нибудь, не впервой.

Котя притащил сразу два дерева, на обоих плечах, кинул их в сани, утерся ладонью.

— Ах, какое милое дело работа, Михал Васильич! Вот так впрягся бы и ни о чем больше не думал, ни о чем.

— Соскучились?

— О-о!..

— А чемоданы — легкого, тяжелого, среднего веса? — прищурил глаза Калюжный. — Вы так красочно, с таким знанием дела рассказывали…

— Чемоданы? — Котя весело засмеялся. — Это, Михал Васильич, результат перронных наблюдений вечерами после работы. Перрон и вообще станция на Донбассе — это место отдыха, встреч, развлечений: поезда, пассажиры, «Жигулевское», машинисты с железными сундучками в руках… Не знаю, как где, а у нас, в Донбассе, машинистов принято встречать. Жены, дети… Стоят в самом конце перрона, у пакгаузов — отец скоро приведет поезд. Они узнают гудок его паровоза безошибочно, просыпаются от него ночью. Женщины говорят: «Это мой поехал», отцы — «Наш Петя или Коля», дети — «Папа свистит». У меня в детстве только и мечта была — стать машинистом ФД и водить бронепоезда. Старенькая, потрескавшаяся кожанка, натянутый на брови козырек, взрывы впереди, позади, я резко торможу, хватаюсь за раненое плечо, но не бросаю рычагов. «Вы ранены! — кричит мне кочегар. — Товарищ Кузовчиков, разрешите вас перевязать!» — «Некогда, потом, потом», — говорю я ему сквозь стиснутые зубы. Н-да… Вот только фамилия мне моя не нравилась, несерьезная для такой ситуации… Представьте себе: Чапаев, Голота, Жухрай, Корчагин и… Кузовчиков! Ну, не трагедия, скажете?!

Мы возвращались назад, когда солнце стояло уже над головой. В стороне от дороги, прямо посреди поля несколько солдат рыли яму, а остальные сносили убитых, без носилок, держа их за руки и за ноги, так что полы их шинелей волочились по снегу. Машина — старенький ЗИС, — как и прежде, стояла на дороге, урчала, содрогалась от мотора. В кабине, уронив голову на грудь, спал офицер. Рядом с ним на сиденье лежала развернутая тетрадь, исписанная ровными столбиками.

— Сто восемьдесят семь душ, — сказал Котя, мимоходом заглянув в тетрадь. — И это за какие-нибудь полтора часа…

Черный холмик посреди снегов, где рыли братскую могилу, быстро рос, наверно, грунт шел уже не мерзлый, и солдаты-могильщики стояли в яме по плечи.

— Война, Костя, да и всякие другие драматические периоды в жизни людей, — заговорил Калюжный, надевая сплюснутую почтовую сумку через плечо (впереди уже виднелся проселок на станцию, где под снегами торчал темный грибок водонапорной башни), — ужасны тем, что забирают в первую очередь людей самоотверженных, которые живут по принципу: «Если я только для себя, то зачем я?» А мелкое, эгоистическое, осторожное во имя самого себя и только своих интересов — обыватель, короче говоря, выживает, потому что лучше приспособлен к жизни… У него более развитый инстинкт самосохранения. «Выжил, потому что сумел» — формула обывателя, его катехизис и заповедь потомкам. Как сумел— это не имеет значения. Смолчал, спрятался за чью-то спину, прикинулся дурачком или оболгал неугодного соседа, как этот вот Птаха, — какая, в конце концов, разница? На кого, подумай, делал ставку Гитлер? На обывателя, Spießbürger, на его обывательский желудок, самовлюбленность и так называемый патриотизм, Patriatismus, уничтоживший не только граждан, но и самую идею гражданственности…

— Вы тоже соскучились по своему предмету, — заметил Котя.

— Соскучился, откровенно говоря, — согласился Калюжный. — Верите, уже три года не держал в руках ни одной книжки по истории, а предмет, кажется, знаю теперь лучше, чем до войны. Прочувствовал!

— Как я сегодня работу, — подхватил Котя и посмотрел на меня задумчиво-серьезными, умными глазами. — Вот так, Харитон Демьянович, — прибавил он. — Учиться нам с тобою нужно, брат, учиться…

«А Катя… — подумалось мне, — неужели она не видит, что он самый лучший?» И я поклялся себе, что больше никогда не посмотрю на нее так, как этой ночью. И мне стало неожиданно легко, весело от этой первой в моей жизни тайны. Так со мною было только раз, когда отдал самую лучшую свою игрушку (кукушку из часов) Птаховой девочке Гале, хотя бабуся и рассердилась тогда и сказала: «Нашел кому подарки дарить…»

На развилке дорог, между селом и станцией, Калюжный завязал треух под подбородком — крепчал вечерний мороз, — спрятал руки в рукава, улыбнулся нам с Котей: «Поезжайте, счастливо», — и пошел по сугробам, прижимая локтем пустую сумку. Потом обернулся, кивнул головой — я понял, что это он мне, — и снова зашагал, невысокий, сгорбленный, в длинной шинели, подпоясанной ниже хлястика…