Солнце, молодое, весеннее, аж трубит над степью. Черные полосы земли курятся зыбкими испарениями, ломая очертания хат, деревьев, телефонных столбов вдали, а по оврагам и балкам белые косяки снега, как взмах белого платочка — прощай, прощай…
Я иду, опираясь на палку и едва переставляя ноги. Одолею метров триста и, увидя сухой клочок земли, сажусь передохнуть. В ногах слабость, в висках стоит непрерывный тоненький звон, и глазам больно смотреть на дрожащее марево — тогда я крепко смыкаю веки и кладу голову на согнутые колени.
Харчи у меня бедненькие: черствая солдатская буханка, порезанная на большие неровные ломти, кусочек маргарина и спичечный коробочек соли. Но я и не прошу больше, потому что не естся и то, что есть. Отщипну хлеба, макну сначала в маргарин — он растаял в сумке от солнца, — потом в соль, пожую, напьюсь воды из погнутой алюминиевой фляжки и иду потихоньку дальше. В дороге я уже вторую неделю, а еще и до Днепра не добрался. Все мне тяжело: и сумка с харчами, и одежда, и ноги, и плечи, даже палка. Пробовал идти без нее — качает, так меня болезнь истрепала. А теперь ничего, дело пошло на поправку, «отпустило», как любила говорить покойная бабуся Марфа. И с каждым днем все чаще словно из тумана выплывают воспоминания о той последней ночи в Тридолях, когда я заболел вот так неожиданно.
Сколько лежал тогда в саду в сугробе, не знаю. Слышал лишь как во сне, что меня звали, разговаривали где-то рядом, пилили, стучали, звенели лопатами о замерзшую землю, а подняться, откликнуться, даже шевелиться не мог, потому что тело будто поделилось на частички, и каждая из них не слушалась, не подчинялась другим.
Меня нашел Котя, взял на руки — я сам себе показался перышком — понес в хату, выдыхая мне в лицо:
«Ну вот, совсем расклеился ты, брат Харитон… Нельзя же так…»
В хате было полно солдат. Они рылись в окровавленных письмах, высыпав их из сумки прямо на пол, пробирались с ними к каганчику, чтобы разобрать, кому эти письма адресованы. Калюжный лежал в гробу из старых серых досок — худенький, как мальчик, седой, с закрытыми уже глазами. У гроба сидела Кондратьевна, Кати не было видно, наверно, спряталась на печь, а в другой комнате суетились радисты, звонили телефоны, напряженно пульсировал огонек на радиостанции.
Потом Калюжного вынесли — Тельнов, Котя и еще два солдата, а Дженджибаров заглядывал через их головы в гроб, хмурился и бормотал: «Ай-я-я… Как не уберьогся, старик, а?.. Сафсем не уберьогся…»
Что было дальше, не помню, — должно быть, я заснул. Проснулся уже в кузове машины оттого, что бился головой о что-то твердое и тупое. Небо светлело, завывал мотор, где-то близко разрывались снаряды, свистели осколки и ударялись в кабину. Меня кто-то прижимал к кованному железом дну кузова и кричал:
«Мамаша, Катя, головы прячьте, головы! Ну! Ложись, говорю!»
Это был Стоволос. Он налег на меня боком и давил локтем в грудь, а другой рукой хватал Катю за плечо и тащил к себе. Рот его скривился набок, шапка над ухом была прорвана, и из-под нее на подбородок узенькой полоской стекала кровь.
«А Котя, где Котя?! — закричал я, оттолкнув обеими руками плечо Стоволоса. — Котя где, спрашиваю!»
«Лежи, малый!» — Стоволос сердито прижал меня к борту.
Машину бросало из стороны в сторону, дребезжало какое-то железо, двигались и подпрыгивали ящики, я отталкивал их ногами. Потом почти рядом с бортом вспыхнул красный столб огня, меня подбросило вверх, обдало пороховым дымом, в глазах зажглось, и сразу стало легко дышать, потому что уже никто не давил мне на грудь.
«Вот и хорошо. Вот так бы и ехать», — промелькнула последняя мысль, и меня окутало мягкое, словно шерсть кожуха, тепло…
Очнулся я уже в хате, на твердой соломенной трухе. По обеим сторонам от меня лежали какие-то люди, белели бинты, мерцал каганец — утро ли это было или вечер, кто знает, — остро пахло лекарствами, а возле лавки, уткнувшись лбом в забинтованную грудь солдата, стояла на коленях женщина в клетчатой шали и плакала, приговаривая шепотом:
— Дмитрии, рыбонька моя золотая… Не молчи… Хоть словечком отзовись, слышишь?..
Я узнал Меланью, хотел окликнуть ее, но не хватило голоса, только прошипело что-то в горле, и снова меня убаюкало в теплом меху. Слышал только, как кто-то входил и выходил из хаты, как на ноги накатывалась и ложилась холодная волна от порога, как меня щупали за руки и укрывали чем-то тяжелым. Потом кто-то приказал твердым, немного хрипловатым баском:
— Уберите эту женщину!
— Ну что еще? Он вам кто — муж, брат? Ах, знакомый? Уходите, уходите, пожалуйста! Здесь не место посторонним. Что? За кем присматривать? У нас есть кому присматривать!
Я тоже, наверно, говорил что-то, потому что меня легонько расталкивали, наклонялись ко мне так близко, что я чувствовал табачный дым изо рта, и спрашивали;
— О чем ты, мальчик, а? Котя, Катя… Что за чепуха? О ком ты спрашиваешь? Ах, Стоволос. Не знаю, дорогой, не знаю.
Потом говорил не со мной и очень сердито:
— Я, кажется, приказывал никого сюда не пускать! Что? К мальчику? Да, пусть пройдут.
Я открыл глаза. У порога стоял Котя. Он был бледный, небритый и улыбался мне серыми, как у больного, губами. Одна рука его была подвязана бинтом и лежала на груди, а в другой он держал шапку. Котя шагнул ко мне и присел на корточки.
— Живой-крепкий!.. — сморщился в улыбке. — Вот и молодец.
— Вас ранило? — спросил я и впервые услышал свой голос. Он казался мне совсем чужим.
— Клюнуло малость…
— А Катя, Кондратьевна, Стоволос где?
— Нет Кати… — тихо проговорил он и отвернулся. — И старшего лейтенанта нет. Их обоих посекло так, что трудно было узнать. Тебя шофер оттуда вынес. А Кондратьевна жива. И Иванько. Он тут в соседней хате лежит. В колени ранен, в обе чашечки…
— Что тогда было ночью?
— Прорыв… То, чего мы и ждали. А Михаил Васильевич… Помнишь? Ну, ну, не плачь… Тут что ж… война… Ничего не поделаешь…
— Уходите, товарищ, — сказал Коте седой человек в белом халате, из-под которого на плечах твердо выступали погоны. — Зачем ему, — он кивнул на меня, — все эти ваши новости?
Котя поднялся.
— Я буду забегать к тебе, пока нас переформируют, — сказал, одной рукой надевая шапку, подмигнул мне уже от порога, улыбнулся криво. — Выздоравливай, брат…
Я больше не видел его. Ходил по селу, когда меня выпустили из хаты-госпиталя, расспрашивал незнакомых солдат, но никто из них о радистах ничего не знал. Кондратьевны и Иванька тоже не было. Тяжелораненых вывезли куда-то на Знаменку, как мне сказали, за ними пошли пешком все женщины и матери, потому что на машины их не взяли.
…Далеко впереди блеснула под солнцем узкая голубая полоска воды и снова исчезла. Воздух стал прохладнее, потянуло влагой. А вечером я сидел на берегу Днепра. Внизу под кручей бились волны, шелестела, осыпаясь струйками, красная сухая глина, и пена от нее у берега тоже была красная. А за Днепром купались в мареве знакомые мне уже села и курились дымки над садами — скоро огороды копать начнут, деревья подбеливать, хаты… Уцелела ли наша хата? Может, теперь, как пойду работать в колхоз, ее уже не отпишут?
Я поднялся с теплой прошлогодней травы, причесанной в одну сторону, наверно, весенними потоками, и, опираясь на палку, побрел потихоньку вдоль берега искать перевоз…
РАССКАЗЫ
ЗАВЯЗЬ
— Куда это ты, парень, вырядился? — спрашивает дед Лаврин, сидящий на полу, и покашливает насмешливо, словно и вправду что-то обо мне знает. А что в том такого, что я новую рубашку напялил и хохолок на голове прислюнил, — может, я на собрание пойду?
В хате стемнело так, что и плесени по углам не видно, и стекла посинели, как в предгрозье. А под полом белеет картошка: ростки выбросила, в землю просится.