— Гляди же, сынок, по речке не иди. Там еще лед молодой.
Олесь смирно стоит у порога, слушает, Он еще совсем маленький — головой едва до щеколды достает, Глаза у него черные, глубокие, как вода в тени, смотрят широко, словно хотят сразу постичь весь мир.
Олесь любит зиму. Ему нравится первым протаптывать тропки в сугробах, снимать снежные шапки с кольев в плетнях — они становятся тогда голыми и стыдливыми, как стриженые призывники.
Еще любит Олесь рисовать на снегу всякую всячину. Присядет на корточки и водит пальцем туда-сюда. Глядишь, хата выходит, из трубы дым валит, а на плетне петух горланит, раскрыв клюв ножницами. Олесь сует застывший палец в рот и, стуча сапожком о сапожок, любуется своим твореньем до тех пор, пока кто-нибудь не крикнет со двора:
— А что это ты, парень, в школу не идешь? Вот погоди, я матери скажу!
Олесь подпрыгнет, как испуганный выстрелом зверек, засмеется тоненько: ги-ги— и подастся в сосны.
В бору снегу мало. То там, то сям проглядывает сквозь порошу трава с примерзшими к земле зелеными чубчиками, торчат низенькие пеньки с желтоватой, словно старый мед, смолкой на срезах. Тихо вокруг и затишно. Только порой скатится по ветке снега комок, сбитый ветром с верхушки. Где-то неподалеку слышно: тук-тук-тук — дятел орудует. Олесь наклоняется, кряхтит, старательно всматривается. Пальтишко у него толстое, грубое, а сам он тоненький, тяжело наклоняться: дух спирает, под глазами набрякает, оттого каждый сучок птицей кажется.
Глядь, под старой сосной шишки рябят. Ба! Еще одна упала. Вот где он, дровосек! Олесь встает на цыпочки и крадучись взбирается на косогор.
Заслышав человека, дятел перестал долбить, повел каленым клювом из стороны в сторону и нацелил его на Олеся: чего, мол, тебе тут надо? Вздрогнул, хлестнул крылом по коре и исчез, оставив в узеньком дупле шишку. Олесь хотел достать ее и попробовать на вкус, да передумал — и прижался ухом к стволу. Ствол чуть заметно раскачивало, под корой что-то жалобно скрипело, а внизу под ногами у Олеся шевелились корни — умирает сосна… Олесь нагреб сапожками снега под комель, утрамбовал его хорошенько и, решив, что сосна теперь не упадет, помчался через сугробы в школу.
Еще издали увидел мост с гатями по обе стороны.
За мостом краснеет сквозь белое кружево запорошенных деревьев кирпичная школа. Из труб дым валит тополиными столбами. Воздух пропитан запахом торфа и весенней испариной сырых ольховых дров. Слева от моста чернеют промоины, играя на солнце блестящей зыбью, — там бьют ключи; а справа, на мелководье, где лед покрепче, носится ватага школьников. Лед гнется, трещит от берега к берегу, вздуваясь впереди ватаги, словно одеяло на сене. Из пробоин струйками вырывается вода и заливает плес.
— Эй, Олесь! — кричат из толпы. — Айда с нами подушки гнуть!
— Зачем лед портите? — Олесь им в ответ. — Он еще молодой.
Детвора смеется: чудак.
А Федька Тойкало, задиристо оскалив зубы и указывая рукавом на Олеся, закричал так, что шея вытянулась, сразу сделалась тоненькой:
— Бей изменника! — Подскочил, стукнул Олеся локтем по лицу и исчез между сваями.
Олесь сгоряча смущенно улыбнулся, потрогал мокрой варежкой синяк под глазом и, скользя, побрел в школу. Под ногами мирно, словно валежник в лесу, потрескивал лед, а у глаза что-то отяжелело и дергалось. Олесь лег ничком, прижался ушибленным местом ко льду и начал рассматривать дно. Оно туманилось илистой пыльцой, пускало пузыри, которые прилипали ко льду, — белые, круглые, как монеты. Течение расчесывало зеленый роголистник, сучили тоненькими ножками какие-то жучки-паучки, боком преодолевая упругую струю. И чудится Олесю маленькая хатка под кустом водяного папоротника, а в той хатке — он, у окошка сидит, рыбку стережет. Захотел — вышел. Никто тебя не тронет. Иди, куда захочешь. Вон карасик плывет. Цап его за перышко: «Добрый день, дядько! Как поживаете?» Олесь сладко вскрикивает, ерзает ногами по льду.
Вдруг между водорослями промелькнула черная молния и замерла в стороне длинным пятном. Олесь подполз ближе, пригляделся и застонал от удивления: щука! В зубах у нее трепетала маленькая плотичка.
— Пусти, — выдохнул Олесь и шлепнул ладонью по льду. Но щука даже не шевельнулась. А плотичка исчезла.
Он вскочил на ноги и стал бить сапожком в то место, где стояла щука, и бил до тех пор, пока под сапогом не хлюпнула вода.
В школе прозвенел звонок, улегся шум. А Олесь сидел посреди реки, подле зеленой, с ряскою, лужи, и плакал. Под мостом бился о сваи вихрь, сметал в кучу сухой камышовый лист и гнал его к берегу.
Олесь поднялся, засунул книжки за пазуху и поплелся в школу.
На первом уроке было рисование. Старенькая учительница Матильда Петровна ходила между партами и, делая загадочное лицо, медленно говорила: «А сегодня, дети, мы будем рисовать… перегнойный горшочек. Благодаря этим горшочкам в передовых колхозах выращивают…» Потом она достала из портфеля горшочек и торжественно водворила его на стол.
Дети начали рисовать, выводя каждый свое: кто кувшинчик, кто глиняную миску, а иной и вовсе непонятное что-то. Так как дырку в донышке передать было никак невозможно, то ее приделывали сбоку. Олесь старательно скрипел карандашом и вдохновенно причмокивал. Когда же учительница остановилась у его парты, с тетради на нее, презрительно прищурив глаз, глядел дятел: чего, мол, тебе тут надо?
— Олесь, я ведь всем задала рисовать горшочек, — сурово сказала Матильда Петровна.
Ей понравился дятел, но она хорошо знала, что такое принципиальность учителя, потому и прибавила:
— Я поставлю тебе двойку.
В классе притихли. Отличники смотрели на своего вчерашнего побратима сочувственно, а те, кто учился через пень-колоду, с радостью ждали, что их полка прибудет. Олесь собрал книжки, вылез из-за парты и пошел к двери.
— Куда это ты? — удивилась учительница.
Олесь нахмурился.
— Я так не хочу!
— Как это — так?
— Горшочек не хочу рисовать.
— Почему?
— Дятла хочу…
Пока Матильда Петровна размышляла о судьбе своего авторитета, Олесь вышел в коридор, торопливо накинул пальтишко и выскочил на крыльцо.
В школьном саду порхали синицы. В бурьяне возились воробьи, склевывая гроздья репейника. Где-то в зарослях ольхи, за рекой, рубили пеньки: бух, бух дзень — топор соскользнул.
Олесь представил себе, как хорошо сейчас на лугу, и побежал к тальникам.
Там он бродил до самого вечера. Ощупывал холодные птичьи гнезда, ел мерзлую калину, пока не набил оскомины. Потом искал осиновые гнилушки, прятал за пазуху и, напялив пальтишко на голову, смотрел: светятся или не светятся? В кустах, заплетенных осокой, шуршал ветер, попискивали мыши; у берега терлись друг о друга ольхи, наполняя луг тревожным стоном.
Солнце пробило в тучах над горизонтом узенькую щелочку, ярким лучом стрельнуло на левады. Олесь радостно щурился ему навстречу, сводил глаза к переносице, ловя золотую мушку на кончике носа.
К вечеру тучи опустились ниже, а тополя над селом стали выше и приняли воинственный вид. Надо было идти домой. Олесь огородами выбрался на выгон и стал ждать, когда отпустят школьников.
Под плетнями на бревнах или просто на корточках сидели дядьки, курили самокрутки и вели неторопливый разговор:
— Гляди: ольха на лугу почернела… к оттепели, должно быть.
— Ага, стало быть, рыба в вентерь пойдет…
Распахнулись школьные двери. Дети толпами повалили по домам.
Еще издали заприметив взрослых, мальчишки затевают борьбу. Глядь: схватились, возятся, хекают, прислушиваясь краем уха, что скажут у плетня. А там:
— Ишь ты, геройский парень!
— А тот вон, наверно, Натальин, — говорят, заметив Олеся. — Вишь какой смирный…