— Угу, чудаковатый какой-то…
Слушает Олесь и не понимает: хвалят его или бранят.
На мосту Олеся поджидал Федька Тойкало.
— На, поешь, — сказал, краснея, и втиснул Олесю в руку помятый теплый пирог. — Бери, дурень, с мясом.
Олесю не хотелось пирога, но он обрадовался примирению и, чтобы отдарить товарища, быстренько зашарил по карманам, доставая оттуда душистые клубки хмеля, сухие листья разной чеканки, сплетенное из пряжи и воловьей шерсти гнездо ремеза, похожее на башлычок.
— Глянь-ка, промок ты, — сказал Федька и начал зачем-то отряхивать Олесю пальтишко.
Олесь еще сильнее заволновался, чуть не расплакался от сердечности и сладкого чувства братства. Он схватил гнездо ремеза и обеими руками подал его Федьке. Тот спрятал подарок под полу, замялся.
— А учительница сердилась, как ты ушел… ги-ги… страх!
Потом ударил себя книжками по задку, крикнул: «Гат-тя-вьйо!» — и побежал к реке обшаривать чужие вентери.
В селе едва вечереет, а в сосняке уже кроны сомкнуло тьмою. Олесь бежит вприпрыжку и вдруг замечает, что деревья тоже бегут, кружатся, прячутся друг за дружку, словно в прятки играют. Олесь останавливается — и деревья замирают.
По ту сторону бора слышно: сани скрипят, кони фыркают и голос деда Прокопа:
— А но-но!
Увидев Олеся, дед натягивает вожжи:
— Садись, внучек, поедем за соломой.
Олесь радостно умащивается в санях, машет на лошадей:
— Гат-тя-вьйо!
— А что, получил пятерку? — спрашивает Прокоп, ощеряя пустые десны.
Олесь стыдливо прячет лицо в рукав.
— Сегодня не ставили. Вчера только.
Миновали овраг, почти до краев занесенный снегом. На полях целым хутором замаячили скирды.
— Но-ноу… — стонет Прокоп и шевелит кнутом.
Кони прижимают уши, порываются бежать. А сосны позади покачиваются «шу-ши-ши-и» — и кони почти останавливаются.
— Деда, почему про меня говорят — чудак?
— Чудной ты, значит. Странен еси. — Прокоп двумя пальцами, как щипцами, ухватил себя за нос и высморкался так громко, что кони вздрогнули и побежали. — Кто ж это такое плетет? — спросил немного погодя.
— Дядьки на выгоне.
— Экие фармазоны… Ты их не слушай. — Помолчал. А потом: —Оно, конечно, правильно, прыти у тебя маловато. Все чего-то в земле копаешься. А нужно к людям поближе. Да вот так возле них, вот так… Того — локтем, того — почетом… Глядишь — вперед вышел. А первого не опередишь, потому что не догонишь. Вот!
Олесь виновато шмыгает носом.
— Деда, почему дятел шишки ест, а щука — плотичек?
— А это уже кто какой породы…
— А я не забрал у дятла шишку, — хвалится Олесь.
— И правильно. На что она тебе сдалась. Это если стоящее что увидишь — дощечку, скажем, или гвоздик, — тогда бери.
— Зачем?
— Пригодится.
Когда набирали солому, дед часто сползал со скирды, нанизывал солому на рожны и прыгал по ней так, что оплетка дровней скрипела.
— Утаптывай, внучек, утаптывай! — хрипел. — А я еще подброшу. — И снова лез на скирду.
Сначала Олесь старался, потом притомился и сел.
— Зачем столько берем?
— Как зачем? — отозвался из темноты Прокоп. — Себе ведь, не теще. Хе-хе! Ты знаешь, что такое теща? Нет? Подрастешь — узнаешь. Клятая баба.
— А если коням будет тяжело? — тянул свое Олесь.
— Ничего. Зато нам легко. Натопил — и отлеживайся себе на печи. Ты отдохни, а потом еще попрыгаешь. Как-никак — груз.
Возвращались домой в темноте. Лепил мокрый снег, припорашивая белым лошадиные спины. Прокоп хлестал кнутом и ругался. А Олесь сердито сопел у него над ухом и подбивал руку. Замахнется Прокоп хорошенько, хлесь — и мимо.
— Не бей, — умоляет Олесь. — Видишь: тяжело.
Прокоп вздохнул и, намотав кнут на руку, чтобы не потерять, повернулся к Олесю.
— Послушай-ка, дурачок, что я тебе скажу. Слушай и на ус мотай. Тут, на земле, не бить нельзя. Тут ежели не ты, так тебя отделают и плакать не дадут.
Подался вперед и, обдавая Олеся прелым запахом давно не мытой бороды, зашипел в самое ухо:
— Понял?
Олесю стало грустно. Захотелось поскорей туда, в село, где снег плетет вокруг электрических фонарей густые розовые сети и приветливо светятся окна в хатах.
Впереди белой стеною поднялся бор. Он уже не гудел и не шикал на лошадей.
— Молчит, — тихо сказал Олесь.
— Снегом забило, — пояснил Прокоп. — Ветер ветки не шевельнет. Потому — тяжелые.
Дома Олесь не стал дожидаться, пока дед с матерью сбросят солому, быстренько разделся и полез на печь. Через некоторое время в сенях затопали ногами, послышался голос деда.
— Вот я и говорю, — гудел он. — Необоротистый он у тебя, Наталка, нелюдимый. Чудак… Затопчут его… Согнут его, как молодое деревцо, а выпрямить некому будет иль поздно.
Потом дед вошел в хату, заглянул на печь.
— Замерз, внучек? А ты ножки — на тепленькое, а сверху — ватником…
Олесь глубже зарылся в подушку и тоненько заныл.
Прокоп поднял брови.
— Гм, чего это он нюни развел?
— Не трогайте его, — печально сказала мать. — Ешьте уже.
— А я что? — мямлил Прокоп. — Я ему ничего такого и не говорил…
Он ел быстро, виновато вытаращив глаза, чавкал тише, чем всегда, и ронял крошки в бороду.
Олесь незаметно заснул. А ночью сквозь сон просил мать рассказать сказку про Ивасика-Телесика, испуганно вскрикивал, когда ведьма грызла дуб, и радостно смеялся, когда гусенок взял Ивасика на свои крылья. Перед рассветом снова загудели на морозе сосны и закричали петухи на чердаке. Рождался новый день.
ПЕРЕД ГРОЗОЙ
В ту весну Мотря каждый вечер поджидала Василька у ворот. Как только начинало садиться солнце, она выходила из хаты во двор и, загребая ногами прошлогоднюю листву, плелась к калитке. Из окна, прижавшись лицом к стеклу, испуганно следила за ней Поля, младшая Василькова сестричка.
— Не бойся, глупенькая, — говорила ей Мотря со двора. — Я ведь тут! Я только Василька выгляну. Василько Поле рыбки принесет. Ну вот!
Она стучала пальцем в стекло и вертела им, словно сверлышком, против Полиного носика. Поля смеялась.
Дойдя до плетня, Мотря ложилась на него вялыми, давно пустыми грудями и всматривалась в тот конец улочки, откуда должен был вернуться Василько.
Он приходил всегда в сумерки, по-стариковски уставший, забрызганный грязью до плеч, и, шлепая ладонью по мокрой торбе, еще издали радостно кричал:
«Есть, мама, рыбка. И плотичка, и окунек есть…»
Мотря тоже радовалась, прижималась к сыну и шептала:
«Работничек ты мой маленький. Ну вот и хорошо. Завтра ушицы на завтрак сварим…»
Потом Василько нес удочки в хлев, аккуратненько складывал их на колышки, вбитые под стрехой, и шел в хату.
Мать высыпала рыбу в большую луженую миску, заливала водой и, приметив среди мелочи что-то покрупнее, тоненько вскрикивала:
«Ого, какой окунище!»
«Чуть было удочку не порвал!» — радостно говорил Василько, раздеваясь.
Но сегодня в улочке было пустынно и тихо. За селом высоко в небе, над молодой озимью, кружила воронья стая: то растягивалась в длинную черную ленточку, то вновь сливалась в круглое пятно, напоминая дикий пчелиный рой.
— Кра-кра… — слышалось издалека.
Заходило солнце, переливалось красками небо: то оранжевой, то густо-красной, то просинью, пока не застыло в немой и холодноватой вечерней прозелени. И уже не видно было черной стаи над озимью, слышалось только далекое тревожное карканье.
Наступила ночь, а Василько так и не вернулся.
В тот день он проснулся рано. Мать пошла на работу, а Поля еще спала. В низкие окна лилось солнце, дрожало розовыми пятнами в голубых черточках. На наличниках прыгали взъерошенные от утренней прохлады воробьи и звонко чирикали. Их головки тоже были видны на стене.