Выбрать главу

— Дозвольте колядовать! — закричал весело и уткнулся носом в стекло.

Христоня долго поворачивался на печи и стонал, пока наконец не очутился лицом к окошку и тоже уткнулся носом в стекло.

— А чей ты будешь? — спросил.

— Васильев!

— А… — обиженно пробормотал Савка и хотел уже повернуться на то место, где приспособился лежать, но через некоторое время снова спросил:

— А тот — где?

— Какой, дедушка? — не понял мальчик.

— Патронацкий… Ходил тут один.

Колядник даже рот раскрыл.

— Какой это? Может, Илько патронацкий?

Христоня пошарил рукой по каминку и достал два новеньких гривенника царской чеканки.

— Если встретишь, скажи ему, пусть приходит, Вот дам… — показал в окошко гривенники.

Колядник засмеялся.

— Илька давно нет, дедушка! Он в армии служит.

Христоня затрясся от кашля, гривенники попрыгали с ладони и зазвенели.

— Так как же — колядовать мне или не надо? настаивал мальчик.

— Нечего давать! — сердито ответил Савка и начал поворачиваться так, чтобы снова попасть на улежанное место.

Колядовать больше никто не приходил. Ни в ту зиму, ни позже…

…Бегают по улочке дети, прячутся под плетнями — в жмурки играют. Тени становятся длиннее и длиннее, словно говорят людям: скоро мы станем ночью.

Вот уже и солнце на закате. Стекла в дедовой хате загорелись багровым пламенем. Вечер опускается под стреху, к седой Христониной голове. А он все сидит.

С кленового ростка сорвался широкий желтый лист. Покружился, покружился вокруг ствола и лег Христоне на плечо, как эполет. Но старик не видит его. Он уже почти ничего не видит перед собою, кроме солнца…

В «конях», под стрехой, шуршит тля, сеет на холодную завалинку пахучие дубовые опилки, посыпает деду седину.

Все забыл Христоня: и царей, и службу в уланском полку под Краковом, и жен своих — старые люди говорят, что они у него точно были, — а мальчонку, Илька патронацкого, — нет, не забыл.

Иначе зачем бы он сидел на улице осенью, когда завалинка уже совсем холодная, а над головой, в паутине, что-то посвистывает, будто зимой, а солнце уже не согревает белых немощных рук, сложенных на палке, как два лепестка?..

СИТО, СИТО…

Вот тебе и на: только устроился поглядеть, как мать будет печь растапливать, а уж кто-то дверь дергает, И я знаю кто: либо тетка Харитина, либо тетка Александра, либо еще кто-нибудь. Гадать пришли. Ну я вам сегодня нагадаю, раз не дали поглядеть, как печь растапливается и что на ужин готовится.

— Ну-ка, Илько, пойди отопри, — говорит мать, а у самой слезы из глаз — кап-кап: уголек раздувала, вот дым в глаза и зашел.

Бегу в сени, а там снегу в четверть: намело сквозь щели в дверь. Попробуй отпереть, да еще босиком! Говорил когда-то матери дед Мурмило: погадай мне, молодица, на моего Иванька, а я уж приеду в воскресенье да дверь тебе починю, совсем ведь рассохлась. Погадал, узнал, что Иванько живой, да и пошел себе. А в сени как наметало, так и наметает… Попробуй-ка теперь отворить!

— Кто там? — спрашиваю так сердито, что мыши на чердаке, слышу, мигом прыснули во все стороны.

А щеколда у меня перед носом прыг-прыг, клац-клац, а снег в щели пшак-пшак… И за пазуху немного сыпнулось.

— Кто там? — допытываюсь.

— Да это я, Илюша, тетка Олена. Ты что, не узнал?

Ба! Не узнал. Как же я узнал бы сквозь дверь? Да еще и ночью. Откинул быстренько щеколду, а сам — шмыг в хату, а мороз меня — по ногам: догнал-таки! И тетка следом.

— Добрый вечер, Одарка! — к матери. А ко мне: — Здоров, зятек.

— Здравствуйте! — кричу еще сердитей, чем в сенях, и растираю ноги. «Зятек, зятек»! Тут вот ноги озябли, а ей — «зятек». Пристала.

Она всегда вот так со мной здоровается, да еще и подмигивает, как маленькому.

А почему это я должен быть ее зятем? Думает, если у нее Натка есть, так я непременно женюсь на ней! А может, я не захочу, может, я после войны на Донбасс поеду и возьму себе врачиху, как вон дядя Филипп. «Зятек»! Сказала б уж: погадайте…

— А я, Одарка, к тебе, — смущенно топчется у порога тетка: видит ведь, что мы до сих пор еще не ужинали, а оно, как на беду, и хворост сырой, не загорается, и соломы на растопку нет.

— А что, плохо приснился? — спрашивает мать и вновь принимается дуть на уголек.

Тетка Олена тоже наклоняется к припечку и тоже надувает щеки кувшинчиком — еще сильнее, чем мать, потому что мать устала, а тетка нет.

Дуют, а огонь никак не загорается. Дымился-дымился и вдруг — пых. В хате сразу стало виднее, и от всего тени легли: и от лавки, и от меня, и от тетки с матерью. А окно — как ослепло. Будто его со двора кулем закрыли…

Дровишки горят, а тетка обрадовалась, схватила коптилку, поскорей зажгла и ставит на стол. И мы с матерью тоже обрадовались. Все повеселели, потому что тетке невтерпеж погадать, матери отдохнуть, а мне теперь не нужно бежать во второй раз к соседям за угольком.

— Так говоришь, соседка, сон плохой приснился? — спрашивает мать настороженно.

А я беру старый обгоревший ухват и ворошу им в печи: пусть поскорее разгорается, — есть уж больно хочется.

— Кто знает, как тебе и сказать. — вздыхает тетка. — Мне он прошлой ночью снился вроде бы и неплохо, а вечером приходила Горпина Степанивская — она ведь нам родня, — да и рассказывает: приснился ей Дмитро позавчера, это как раз под пятницу, и очень плохо: будто стоит, сердечный, по грудь в зеленой воде, без фуражки и в сорочке, вышитой красным, а на спине у него — льдина, тонкая и широкая, аж гнется… Стоит, смеется. А потом будто и заговорил: «Сними с меня, говорит, эту льдину, а то у меня спина стынет…» Так вот я и пришла к тебе, Одарочка, спросить: к чему бы этот сон?

— Это ничего… — тихо отзывается мать, наклоняясь к печи и глядя на огонь. — Другое дело, если б он приснился кому-нибудь из близких родичей. А Горпина ему кто? Сказано: десятая вода на киселе…

Тетка обрадовалась так, что порозовела даже. Или, может, это от пламени из печи? А у матери глаза печальные почему-то, и огонек в них трепещет — тоже невеселый.

— А тебе что снилось? — спрашивает.

Тетка вздыхает и начинает торопливо рассказывать:

— А мне такое: будто иду я по житу возле Олиянова яра…

— Зеленое жито или спелое? — перебивает мать.

— Вот этого уже тебе и не скажу, забыла… — сохрушается тетка. — Помню только, что жито шелестит и ноги мне остюками щекочет… И будто ветрено и пасмурно… Иду и иду. А тут вдруг из-под ног как захлопает крыльями — перепел. Отлетел чуток и сел, вроде поджидает меня…

— Гляди-ка, — радуется мать. — Это к свиданию. А жито, — значит, живой…

— Да ведь ветрено и пасмурно… — сомневается тетка.

Тут уж, думаю, и мне можно вмешаться.

— Еще бы не ветрено, — говорю, — и не пасмурно! На фронте же…

А тетка:

— И то правда: на хронте ж… — И матери: — Господи, умница-то какой у тебя хлопец, Одарка! Дай бог, чтобы он и дальше таким рос.

Мать на некоторое время умолкает, довольная и гордая, потом начинает гладить меня по голове — раз, и второй, и третий… Долго так. А потом:

— Если б не такое время, так, может, из него что и вышло бы. А то видишь: ни одеть, ни обуть не во что… Сидит целыми днями в хате, как тот пескарь в норе.

В печи разгорается сильнее и сильнее, в хате делается красно, а на стеклах так и играют, так и поводят блестящими клювами вычеканенные изо льда и инея «селезни». И шипят… Нет, это хворост в печи шипит и пускает на холодный под белую дымящуюся пенку — сырость из него выходит.