Вот и кулеш закипает в горшочке — опять кулеш! — а тетка не уходит.
— Может, ты бы мне, Одарка, и на сите прикинула? — спрашивает робко.
Ну вот, я ж так и знал! «Зятек, зятек»! Говорила бы сразу: погадайте. А то еще и подмаргивает…
— А чего ж не прикинуть, — соглашается мать. — Можно и прикинуть. Готовь, сынок, снасть.
— Там уже. скоро обод расколется, — бубню сердито, однако лезу на печь за ситом и ножницами.
Устраивать все это недолго. Нужно только поставить сито на попа, зажать коленями и воткнуть остриями в обод немного раздвинутые ножницы. Потом мать берется указательным пальцем под колечко с одной стороны, а я под колечко с другой стороны. Затем мать говорит: «Господи, благослови» — и начинается…
В сите, там, где я втыкаю ножницы, уже и дырки появились от этого гадания, и ободок треснул. Ну ничего, завтра буду вкалывать еще вот тут, сегодня же и так обойдется.
— Приготовил, — говорю.
Беремся с матерью пальцами под колечки и выходим ца середину хаты. От сита на стене появляется большая длинная тень, сквозь клеточки видно, как в печи играет пламя, а на сводах мелкие точечки сажи гоняются Друг за дружкой…
— Ну, господи, благослови, — говорит мать.
А тетка и дышать перестала, и глаза у нее сделались большие-большие. Вот чудная! Лучше б на меня Смотрела, потому что я как захочу, так и сделаю: захочу — и выпадет, что дядько Дмитро жив, а захочу — и выпадет, что его нет! Вчера, к примеру, приходила гадать бабка Шлепчиха, так я и сделал, что ее зятя нет… Это чтоб знала, как меня с луга прогонять! Рвал когда-то на ее лугу щавель, а она увидела и прогнала… Так я ей вчера и сделал!
— Слышишь, господи, благослови, — еще раз говорит мать и начинает нашептывать притчу: — Сито, сито! Ты святую муку сеешь — ив добро, и не в добро: на крестины и поминки, на свадьбу и на именины… Скажи мне святую правду: жив Одаркин Митро или нет его… Как живой — повернись влево, как нет его — вправо…
Потом мы все замираем и смотрим на сито. Эту минуту я больше всего и люблю, потому что теперь все зависит от меня: подтолкну колечко влево — и сито повернется влево, подтолкну вправо — и сито повернется вправо… Куда его сейчас повернуть?.. А что, если совсем не подталкивать?… Я уже когда-то так сделал. То-то смеху было. Мать проговорила притчу, а я не подталкиваю; мать еще раз проговорила, а я не подталкиваю. И стоит сито — ни туда, ни сюда…
«Что же это оно ничего не показывает? — спрашивают у матери. А она подумала, подумала, да и говорит: «Видно, в плен попал казак. Если б на нашей стороне остался, тогда непременно показало бы что-то…»
Оглядываюсь на тетку, а она, бедная, дрожит вся, в лице меняется, — видно, и погадать не терпится, и боится, чтоб не выпало, будто дядьки ихнего нет… Ну что мне с нею делать? Прикидываю: как-никак, а тетка Олена хорошая. Она мне и гостинец давала (свисток глиняный да еще и голосистый такой), и тыквы печеной приносила осенью, и санки с пеньками, когда я уже совсем умаялся, помогла дотянуть до самого двора… А ругала только один раз: когда я украл у нее чугунок на дробь для рогатки. Так это же я сам прохлопал: нужно было его сразу раздробить, чтобы и следа не осталось, а я взял да и оставил половину на черный день. А она увидела и разбойником меня обозвала. Так ведь я сам виноват! Нет, пусть лучше дядько Дмитро остается живым…
Сказал так сам себе и подтолкнул колечко вправо (это как от меня, а если от матери, то как раз и выйдет влево). Подтолкнул, а сито сразу только круть — нате вам, тетка, живой ваш дядько Дмитро!
— Вот видишь, — обрадовалась мать, — я же говорила: жито, — значит, живой.
А тетка зарделась, как маков цвет. Сюда-туда по хате крутнулась, а потом сунула мне в руку сверточек из капустного листа и к двери. Да уже с порога:
— Спасибо вам, побежала я…
Разворачиваю капустный лист, а там яблоко моченое… Мать смеется:
— Вишь, — говорит, — и гостинец заработал!
А меня, как обожгло. Выбежал в сени, распахнул дверь.
— Тетя, тетя! — кричу в ночь. — Я ведь нарочно, тетя… Я и сам не знаю, тетя!..
А ветер хватает слова, рвет прямо у порога и толкает меня назад, в сени; а крупа, как теркой, — по ногам, по ногам… Ушла тетка, не услышала.
— Чего ты босиком бегаешь! — укоряет мать.
— Двери запирал! — кричу на всю хату, будто мать в чем-то виновата, и швыряю яблоко на посудник: пусть кто хочет, тот и ест.
…Уже и метель улеглась, не царапает окон и не шуршит у стен, а я никак не засну. Все мне мерещится: то дядько Дмитро с льдиной на плечах, то отец, заметенный где-то снегом, то тень от сита на стене — большая и сквозь него искринки сажи на черном фоне…
— Мама, слышишь, мама, — спрашиваю потихоньку, — а почему ты никогда на отца не гадаешь?
— Гадаю, сынок, и на отца, — вздыхает мать и долго потом не отзывается. — Гадаю, только не сама, а у людей…
— Почему у людей?
— Да все кажется, будто другие больше знают…
— А они тоже не знают, да?
— Не знают… Спи, сынок, спи.
И еще что-то говорит, и еще что-то. Но я уже не слышу, потому что мне тепло под рядном, а в хате холодно и темно. И тьма какая-то глубокая-преглубокая…
А где же потолок? Нет потолка. Тьма от пола и до самого неба… Ни о чем не думается больше, только Одно слово вертится в голове, еще живет: сито, сито, сито, сито… За него цепляются другие слова, сливаются, как точечки сажи на печном своде.
Сито, сито! Ты святую муку сеешь… А где наш отец?.. Скажи мне правду… Святую правду… А где наш отец?.. Снег…
ТАЙНАЯ ВЕЧЕРЯ
— Гей, бычки! — кричу на всю дорогу, а они словно и не слышат: плетутся себе потихоньку, знают — не домой, а из дома идут. А тут еще и против ветра, и губы озябли так, что кричу «бычки», а получается «мычки». Может, потому они и не слушаются.
— Гей, мычки!
Везу деду Помазану солому в местечко. Он в нашем колхозе сруб для кузницы поставил и стропила связал. Так ему за это плата: сани соломы и еще, говорят, ячменя полтора центнера. Про ячмень не знаю — может, и правда за кузницу, а про солому знаю: вранье. Соломы дал бригадир за то, что Помазан ему крыльцо срубил новое и четыре пары оконных рам связал. Так что — вранье.
А впрочем, какое мне дело? Мое дело привезти солому, свалить — и давайте, дед, ужинать. Бригадиру крылечко и рамы, а мне — ужин!
Вот только холодно очень. Лежал на соломе — ноги мерзнут, перелез на дышло — волы хвостами бьются, стал идти — пробирает насквозь. Если б одежа была как одежа, а то шинель немецкая, куцая, — видать, немец маленький был. Да еще и без карманов. Прорези есть, а карманов нет: отгнили. Вот в прорези эти и поддувает.
— Гей, мычки!
Теперь уже, почитай, полкилометра иду и не мерзну. Приспособился. Жмусь к воловьему боку, пока свой бок нагрею — один, правый, потом поворачиваюсь спиной к ветру и грею другой, левый. А правый тем временем мерзнет понемногу. Ну да ничего, как-нибудь доберусь. Свалю солому, войду в хату и — раскошеливайтесь, дед, на ужин! Ге-ге, а как же!
Вот на прошлой неделе возили мы солому к председателю сельсовета с Семеном Одарковичем (отец у него кто его знает кто, а мать — Одарка), так чего только там на стол не подавали: и борщ, и сало мороженое с красненьким в средине, и каша молочная… Полакомились! Только с салом немного не повезло, — к нему вилки подали. А раз подали, то уже руками в миску не полезешь. Взялись мы за вилки (тяжелые такие, немецкие), накололи по ломтику — и в рот. А сало только раз — и слетело. И у Семена, и у меня! Вот смех! Так мы тогда руками… Пока председательша в боковушке — руками, а как войдет — снова за вилки беремся… Кое-как управились — и айда домой. Никому и не рассказывали, а то у нас такие люди: только дай повод — сразу же дразнить начнут…
— Гей, мычки!