Дзик-дзик-дзик… — звенит целыми днями над Ониськиной головой, уже густо поседевшей, под окнами, под стрехой. Пчелы летят. Просторно им тут — вокруг ни деревца, ни кустика. Пустырь. А похвастаться старому по давней привычке хочется. Въелось. Так нечем. Разве что Павлушкиными пчелами, которые проложили себе дорогу на ноле именно через его двор…
Онисько, наверное, уже давно бы умер, если бы в его душе, словно зернышко в заплесневелом сверху орехе, не теплилась надежда на какой-нибудь сказочный случай. Благословение…
В ПОЛНОЛУНИЕ
— Ладко, сыграй еще… Ой, да не эту!
Ладко полупрезрительно, полусонно щурит глаза, прислоняется щекой к баяну и не торопясь, лениво перебирает пальцами блестящие под луной пуговки.
На лавочке, под сиренью, шепчутся и хихикают девчата, белеют косынки, сладко пахнет духами взбитая полькой зеленоватая пыль. В овраге между деревьями шевелятся тени — то ли кусты, то ли хлопцы с девчатами, а может, теленка кто-то привязал на ночь попастись, чтобы председатель сельсовета не увидел, потому как овражек этот за сельсоветом числится…
Хлопцы тоже сидят на лавочке, но не возле девчат, а под оградкой, где баянист. Курят, грызут семечки, а бывает, и захохочут, если кто-то из них смешное скажет. Порой кто-нибудь поднимется, засунет руки в карманы и неторопливо, покачивая не такими уж и широкими плечами, подойдет к девчатам. Тогда под сиренью на миг притихнут и снова хи-хи да ха-ха… Не насмешливо, но и не очень приветливо, а так, словно давая знать, чья где сидит…
— Нацю, ну-ка подвинься!
— Не хочу…
— Сам подвину…
— Да врешь!..
— Нацю!
Потом визг, крики, хохот.
Вверху над оврагами шелестят осины. Их кроны, освещенные низкой луной, играют красными отблесками и дрожат, будто пламя свечи. Каски у бойцов на братской могиле, что напротив клуба, тоже блестят и бросают на лица солдат суровые неподвижные тени.
Ладко прислушивается к шелесту осин, глушит баян, и тогда становится слышно, как вздыхают мехи в такт невеселой и никому, даже гармонисту, не ведомой мелодии — потому что он не выдумывает ее нарочно и не слушает, а только видит между хатами в конце улочки низкую полную луну, словно там, за околицей, она и дневала, только слышит, как где-то в ольхе сонно отзывается удод, веет ранней осенью холодная речка с низин, грохочут дубовые доски на мосту — видать, молоко повезли на сепаратор, — и ночь не сразу поглощает тот грохот, а какую-то минуту катит его по лугу, складывает под кустами чернотала в дуплистые пни, чтобы зимою, когда крестьяне придут с мешками корчевать их на топливо, тот грохот снова ожил и понесся еще дальше, в залив, на торфяные карьеры за селом, а то и до самых буераков под горой.
Ладко поднимает голову, словно просыпается, и с удивлением, однако не открывая глаз, прислушивается к басам, в которых эхом отзывается удаляющийся гул, а над ним высоко-высоко в небе вьется ласковый шепот листвы… Но вот мелодия оборвалась, словно застыдилась, что ее подслушивают, и перелетела в овражек, на осины… Ладко громко, по-детски вздохнул и повесил баян на ограду — грубо, небрежно, как возчик пустую торбу.
— Ладко, да сыграй же и нам! — сладенько просят девчата, потому что знают — гармонист любит, чтобы ему льстили, вот так нежили ласковыми словами, однако и не очень назойливо, а то совсем бросит играть.
— А разве я не играю? — хмуро отвечает хлопец.
— Так то ж городское. Мы не знаем, как его и танцевать. Замерзли уж…
— А-а! — хмелеет внезапной радостью Ладко. — Так сразу бы и сказали!
Поднимается, причесывает пятерней взлохмаченный чуб и топает тяжелыми сапогами под сирень.
— Ну-ка, кто тут замерз?.. — спрашивает озорно и, затаив дыхание, настороженно, ревниво выжидает какой-то миг, чтобы все — и хлопцы, и девчата — успели испугаться: хлопцы за своих девчат, а девчата — сами за себя.
Ладко ведь страсть какой сильный. В селе до сих пор помнят, как он с отцом еще парнишкой срубил как-то на лугу ольху на сволок — украл. Ольха была толстая, поэтому отец, человечек худосочный, к тому же и в годах, взялся за верхушку, где полегче, а Ладко поднял за комель, да так и увяз по колена в болотной трясине. Постоял немного, передохнул с ольхою на плече, потом и говорит: «Ну-ка, батя, брось, может, я не так увязать буду», — и потянул ольху один. А наутро поймали с отцом больничного жеребчика, впрягли в будущий сволок, чтобы попробовать — потянет или нет? Жеребчик дернул раза два и упал на передние ноги…
— Так кто тут замерз, спрашиваю? — уже придирается Ладко, и чем дольше молчат под сиренью возле ограды, тем сильнее колотится в его просторной груди большое и кроткое сердце.
Девчата плотнее прижимаются друг к дружке, прыскают в ладони и не отзываются — словно их и нет вовсе. Тогда Ладко не выдерживает, делает к лавочке еще один шаг и, широко расставив руки, хватает в объятия первую попавшуюся.
И снова крики, и снова хохот. Не слышно уже, как шелестит-вызванивает листва на осинах, видно только, как она трепещет, поблескивая при луне холодным лаком. Умолкает в низине у речки удивленный удод, и солдаты на братской могиле — тоже молодые ребята — молчат, пряча скорбную суровость лиц в лунно-розовые тени от касок.
Прежде хлопцы сердились на Ладка, что он так вот вызывающе-откровенно увивается за их девчатами. А сейчас — нет. Потому что не одолеют его даже всей Оравой. Пробовали однажды. Напились как-то на Октябрьские праздники, сговорились между собой и окружили Ладка со всех сторон.
— Ты что тут распоясываешься? — начал самый смелый и пошевелил кулаками в карманах.
— А что? — невинно спросил Ладко.
— А то — в рожу…
— Меня?
— Тебя!
— Ты?!
— Все…
— А ну давай!
— Пойдем…
— Пошли.
И толпа молча, торжественно двинулась за клуб. Ладко впереди, хлопцы — за ним. Пока шли — остыли и снова, но уже не так уверенно, принялись сами себя подзадоривать.
— Так что?
— Тогда узнаешь…
— Ну бей!
— Да нет, бей ты…
Долго раскачивались, проталкивались по очереди к Ладку, решительно гасили папиросы, примерялись, наконец сцепились. Ладко сгреб нескольких парией и прижал их к стене. Прижал — и держит. Хлопцы упираются, стонут, отрезвели даже, а Ладко не знает, что с ними дальше делать, и сердце у него бьется ровно и мягко, как во сне…
— Ну что, — спрашивает, — взяли?
А хлопцы:
— Да не очень напирай, слышь, ведь клуб завалим!
На том и разошлись. Ладко вдруг стал печальным, нацепил баян через плечо и заиграл, уходя на свой край, а хлопцы вновь опьянели, долго еще выхвалялись перед девчатами, что все-таки их взяла и что они тоже не лыком шиты…
…Уже и луна поднялась высоко, вышла из-за деревьев в овраге и стала посреди неба, выкрадывая на свет девичьи монисты, сережки, стеклянные броши. Хлопцы начали пиликать на баяне, затянули песню, лишь бы отманить Ладка от девчат:
Проснулся удод, тоже к песне подстроился, перебивает хлопцев:
— У-ду-ду… у-ду-ду…
А Ладко не слышит ни удода, ни песни печальной, хотя любит петь ее, а еще больше — подыгрывать на баяне. Не слышит, потому что случилось с ним удивительное: обнимая знакомые плечи «своих» девчат, неожиданно наткнулся на незнакомые… Узенькие, хрупкие, они сразу словно окаменели, как только их коснулись тяжелые, глухие к собственной силе руки, а в грудь Ладку решительно уперлись две маленькие теплые ладони.
— Оставьте, как вам не стыдно! — прошептала девушка, низко опуская голову.