— Ишь ты какая! — удивился хлопец. — А ну как и вправду цаца?..
Достал спички и, как делал всегда со «своими» девчатами, посветил возле самого лица «чужой».
Девушка резко отвернулась, но Ладко успел увидеть большие испуганные и кроткие глаза, какие бывают у послушных сирот и подстреленных птиц.
— Это я нечаянно… — буркнул примирительно и даже немного отодвинулся от нее. — Да разве ночью разберешь…
Потом еще несколько раз чиркал спичкой, делая вид, что никак не прикурит. Но девушка каждый раз отворачивалась или закрывалась локтем, так что Ладко видел только тоненькую белую шею и блестящие роговые шпильки в густых синеватых при луне волосах, тщательно собранных в простой узел.
— Чья вы, что я вас не видел? — осмелился наконец спросить и отодвинулся, не зная, как еще показать свою деликатность.
— Я нездешняя, — тихо сказала девушка. — Меня прислали сюда преподавать музыку и пение.
— А! — обрадовался Ладко откровенно, по-детски, как привык это делать всегда, когда ему и вправду было радостно. — И как вам у нас?
— Ничего, — девушка виновато улыбнулась. — Дико только немножко…
— А вы не бойтесь! — воскликнул Ладко, вдруг заволновавшись, и хлопцы под оградкой, притихшие было на перекур, откровенно и грубо хохотнули. — Не бойтесь, говорю.
Девушка осторожно вздохнула, взглянула искоса на Ладка и сложила руки на коленях, как первоклассница.
Вот уже и луна стала в небе, как дозорный, и ветер улегся, притих до рассвета. Где-то за речкой глухо отозвался из-под стрехи первый петух. А удод умолк ~ должно быть, тоже устал.
— Вы хорошо играете, — сказала девушка немного погодя.
— Если бы так! — печально откликнулся Ладко и, уже не смея придвинуться ближе (учительница ведь!), горячо зашептал: —Вот скажите мне, почему так: когда играю и не слушаю, выходит что-то интересное-интересное… И красиво вроде бы. А стану прислушиваться — бежит от меня… И пальцы как судорогой сводит, будто я, как тот Кожемяка, целый день кожи мял…
— Тогда откуда вы знаете, что — красиво? — лукаво улыбнулась девушка.
— Да я и не знаю, — вздохнул Ладко. — На слух не беру, а так, догадываюсь.
— Это вы просто не доверяете себе. Вернее, не смеете довериться… А вы посмейте! Это, конечно, грубо, условно, но понимаете… оно может и не прийти… Ко мне, например, не пришло, хотя я училась хорошо и пробовала дерзать… Не пришло.
Девчата давно пересели от сирени к оградке, пошептались, пофыркали, всячески давая Ладку знать, что это они над ним, над его ухаживаниями за «чужой», и запели ту же песню, что и хлопцы, но уже на свой лад:
Потом улица стала расходиться. Девчата — вздыхая, потому что не натанцевались; хлопцы — горланя песни, потому что не охрипли, как всегда, подпевая баяну. Девушка тоже пошла следом за всеми, опустив голову и не оглядываясь на Ладка, — видно, стыдилась, — а он стоял возле клуба с баяном на груди, освещенный луной и печальный, потому что не отважился проводить ее до школы или хотя бы до полдороги — не посмел…
Перед рассветом волнистыми валами покатил туман. В сонной речке ударила щука, видно, самая голодная. Луна побледнела, и вместе с нею побледнели скорбные солдатские лица, склоненные над бронзовым венком у пьедестала… А туман все катил и катил по селу, покрывая росой гипсовые скатки на широких солдатских плечах.
И уже перед тем, как в степи, за селом, задрожал сиреневый восход, возле речки, за густыми пробуждающимися лозами, тихо зазвучали басы, сначала одни, потом неприметно, как два ручья в лощине, слились с робкими тихими подголосками и уже в паре пошли на левады, в улочки утомленного зарею села.
ПОМИНАЛИ МАРКЬЯНА
Хоронили Маркьяна в полдень — без музыки и без попа, потому что большинство колхозных «духовиков», как называли в селе самодеятельных музыкантов, поехали на станцию за комбикормом, а попа сам покойный не велел приглашать, ибо с тех пор, как в селе разобрали церковь, в бога не верил.
День был пасмурный и холодный. Еще с утра началась метель, а к обеду так завьюжило, что те, кто взял на себя заботу о похоронах — это были дальние родичи Маркьяна с хуторов и слобод, — время от времени тревожно перешептывались, советуясь меж собой, не пора ли, мол, уж и на кладбище отправляться, не то, чего доброго, яму занесет, так будет морока…
Над покойником никто не плакал, потому что никто его при жизни не любил: ни жена Стеха, веселая и добрая по натуре, но уставшая от многоротой семьи да мужниных тумаков, ни родичи, ни односельчане, ни даже дети, изведавшие при жизни отца какую-то неожиданную, чаще всего беспричинную ругань и обидные и тоже всегда неожиданные подзатыльники или же палку. Потому и лежал Маркьян в своем последнем пристанище неоплаканный, среди гнетущей тишины, чуть слышного шепота и вздохов. Усы его прилипли концами к впалым щекам, худое, изможденное лицо взялось воском, лишь брови, как и при жизни, были сердито сведены на переносице, и тем, кто хорошо знал старого, казалось, что он вот-вот поднимется и, вытаращив налитые гневом глаза, крикнет сразу на всех: «Порядок нужно знать!»
Когда же кто-нибудь из вновь прибывших на похороны, переступив порог, сгоряча, скорее по обычаю, нежели от искренней печали, начинал громко тужить да еще и причитать, всем, кто был в хате, становилось неловко, и тогда каждый начинал шмыгать носом, дрожать в плечах, делая вид, будто плачет…
И вновь наступала тишина, и было слышно, как на печи ссорятся из-за поминальных пирогов самые младшие Маркьяновы дети, Андрейко и Манька:
— Отдай, говорю! Твой вон с капустой.
— А я хочу с я-а-годами…
— Ну на, подавись!
— И-и-п… Не дерись!
— Псс! Замолчи! Тато померли.
В хате пахло живицей, которая тут и там выступала из новых недосушенных досок (гроб сделали на скорую руку и не покрасили), новым коленкором, горячим воском от свечки и морозом от заиндевевших окон, а из боковушки, где готовился обед, — капустой, узваром, домашней лапшой, свежим хлебом и самогонкой.
Наконец из колхоза приехали широкие, устланные сеном сани, запряженные парой коней, пришел председатель сельсовета, который должен был нести Маркьянову медаль «За трудовое отличие» и произнести на кладбище речь; в сенях затарахтели корытами и кадками, освобождая угол, чтобы двери шире открывались, потом кто-то сказал:
— Пожалуй, можно уже и выносить, а то кони померзнут.
Мужчины, которые были во дворе, поснимали шапки и, причесавшись пятернею, протолкались в хату помогать выносить хозяина, женщины вынули из холодных пальцев Маркьяна желтую, в теплых и мягких Оплывах свечу и поставили ее на полочку в углу, где висели две венчальные иконы: одна — Маркьянова, другая — Стешина, завешенные красным роменским рушником. Стряпухи в боковушке перестали греметь рогачами и умолкли. Через порог в светлицу вкатилось сизое студеное облако, и гроб поплыл в нем, будто лодка в тумане…
И лишь тогда Стеха, занятая, уставшая возле печи да и возле детей, заплакала, уткнувшись лицом в кончик грубой суконной шали, и бабы охотно принялись утешать ее какими-то смиренно-ласковыми словами; хлопцы, старшие Маркьяновы сыновья, тоже насупились, наклонили головы и тоже взялись было за гроб, однако их легонько оттолкнули, пояснив, что «родным нельзя выносить покойника, не заведено так…».
Метель на дворе не утихала, а будто еще сильнее разбушевалась к вечеру. Ветер шевельнул усы покойника, распушил их, встопорщил, и лицо Маркьяна стало вдруг не сердитым, а даже каким-то задорно веселым и добродушным. Таким бывал Маркьян лишь в компании: на Первое мая, на Октябрьские, а еще когда в село вернулись с войны те, кто остался в живых. Тогда он, пьяненький, конечно, с розовыми пятнами на скулах, даже подпевал молодицам, хрустя между прочим огурцом или капустой (Маркьян любил поесть), а если кто срывался на гопак или там на «барыню», притопывал под столом сапогами, прихорашивал ладонью усы и лихо выкрикивал скрипучим, хриплым от непривычки петь голосом: