Выбрать главу

Таким и запомнила его Стеха в последний день перед болезнью: стоит сутулый у печи, подергивая седой обгоревший ус, и жалко, по-детски улыбается ей:

«Вот тебе и на, на старости уса лишился!» — только и сказал.

А детям весело: сбились на полу в кучу, прыскают друг другу в затылок и подталкивают локтями, делая вид, что не над отцом смеются, а играют…

Тогда она взяла со сковороды свой пирожок и вложила ему в руку. «Лезь на печь, — сказала, — чего доброго, ноги простудишь. А суп я и сама доварю».

С того времени Маркьян заболел и до самой смерти никогда уже не вспоминал про порядок. Только однажды, когда проведать его пришел давний приятель Грицко Мантачечка, сказал тихо, едва ворочая сухим языком:

«Смерти мне, Грицко, не страшно… А вот жаль чего-то… Пожить хочется, увидеть, какие они, порядки, дальше будут…»

«А конечно… — кротко согласился Мантачечка и, чтобы отвести больного от мыслей о смерти, заговорил о другом: — А помнишь, Маркуша, ту ночь в тридцать пятом, что очень ветреная выдалась? У-у… По всем садам тогда только и слышно было: гуп-гуп, гуп-гуп… Яблони да груши падали. Выглянет луна из-за тучи, а в траве под деревьями белые тока от плодов… Я тогда и ветряка не отпирал — куда там молоть! Крылья пооб-ламывало бы сразу. Геройский ветер был!»

«Э, нет, не помню… Я тогда в Полтаву на слот активистов ездил. Вот если бы ты увидел да услышал, что там творилось… — Маркьян быстро забегал пальцами по рубахе на впалой груди, а щеки его покрылись чуть заметным болезненным румянцем. — Духовая музыка… Аплодисменты… Все областное руководство выступало… И мне тогда слово дали… А ночевали в гостинице… Патефоны, еда — какая хочешь… Порядок, порядок…» И умолк, хрипло дыша.

А на другой день его не стало.

Перешло уже далеко за полночь. Компания устала пить, есть и веселиться, к тому же мужчины из-за чего-то подрались в сенях, так что их едва растащили, и поминальщики начали расходиться по домам, проваливаясь в глубоком снегу, и уже никто не думал о Маркьяне, а каждый ругал себя, что так долго засиделся.

Лишь Грицко Мантачечка, бывший мельник и приятель Маркьяна, идя домой мимо кладбища, остановился напротив одинокой черной могилы, снял шапку и пьяно промямлил: «Ну что, порядок нужно знать? Хе! Вот тебе и порядок!..»

УТОЧКА

а песчаном косогоре, с которого далеко видно луга, гречку и околицы лугового хутора Княжья слобода, немного на отшибе от села стоит хата — верх возле трубы запал (видно, стропила подгнили), а окна подались к земле так близко, что если бы вздумалось кому-нибудь заглянуть в них, наклониться пришлось бы так, словно в копанке воды набрать. Но охочих заглядывать немного, разве что детворе — из любопытства, потому что живет в этой хате старая слепая баба Ганна, прозванная в селе Уточкой. Когда и за что ее так окрестили, уже никто не помнит: так как было это давно, еще до того, как Ганна стала девушкой.

Ослепла Уточка не сразу. Сначала появились бельма — небольшие, с маковое зерно, потом начали расти, с каждым днем понемногу закрывая от бабы речку, луга, околицы Княжьей слободы, которые старая вечерами, на закате, любила рассматривать из-под ладони, узнавая издалека старинные, с плетеными дымовыми трубами, хаты своих однолеток, к которым ходила, когда была попроворнее, на престольный праздник или просто так в гости. Те вечера будили в Уточке нещедрые, померкшие воспоминания о молодости, о том, как, бывало, напрядала за зиму на два, а то и три куска полотна, как навязывала в жнива по восемь, а то и девять копен жита, как ходила полоскать белье к проруби в маленьких сапожках на босу ногу, как молодела с непокрытой головой в лютый крещенский мороз и не чувствовала его, только уши цвели, как маковы лепестки, да сердце сладко сжималось под вышитой сорочкой, вещуя долгое счастье, долгую жизнь…

И вот не стало этих вечеров, как и не было. Пришла тьма и закрыла от старой не только солнце, но и те нещедрые воспоминания — ничто их уже не будило.

Принялись Уточку спасать, кто как мог: водили к шептухе, возили к исцеляющей иконе, вдували в глаза перетертый сахар через соломинку, пока старая не ослепла совсем.

Приехали со службы Уточкины сыновья, вызванные телеграммами, — оба старшие сержанты сверхсрочной службы, в офицерских фуражках, с блестящими, под слюдой, лычками на погонах да скрипучих ремнях. В хате запахло хорошо выдубленной кожей, ваксой и новым слежалым сукном.

Встретила Ганна сыновей уже на ощупь, однако не плакала и не жаловалась на свою беду, — считала себя же и виноватой, что не сообщила о случившемся своевременно, — лишь улыбалась на радостях тихой, само-отреченной улыбкой и протягивала к сыновьям невидящие руки, натыкаясь ими то на твердые портупеи, то на значки, то на острые козырьки офицерских фуражек.

Увидя мать такой беспомощной, покорно улыбающейся куда-то в пустоту, сыновья крайне смутились и даже всплакнули, хотя это уж никак не шло им при такой строгой форме. Когда же первое, самое острое ранящее впечатление от материной слепоты немного притупилось, сыновья ласково поругали старуху — они тоже считали ее виновной в том, что случилось.

А вечером выпили за приезд, повеселели и показывали девчатам в клубе, как танцевать солдатскую польку — с эдакими выкрутасами да с прищелкиванием каблуками.

На другой день, надев старые материны телогрейки, братья починили плетень, нарубили полсарая ольховых дров, а покончив с этим, всунули матери в ладонь по нескольку новых хрустящих десяток и уехали: служба есть служба.

И снова зажила Уточка одиноко, понемногу привыкая к вечной темноте да к тропкам, которыми исходила всю свою жизнь на работу и с работы, в луг, по дрова и с дровами, к кринице и от криницы.

Весною, когда старые тропки терялись в лужах и грязи и протаптывались новые, Уточка чаще всего сидела дома, а когда подсыхало, выходила к калитке и спрашивала у прохожих:

— А где теперь тропки?

Прохожие, если им некуда было торопиться, брали старушку за руку и выводили на проталинки, а дальше она уже шла сама, неся на устах кроткую, словно навсегда застывшую благодарную улыбку…

Душно, сладко пахнет в низовом старухином саду цветущий терн, гудят в нем с теплой солнечной стороны пчелы, осы, что налетают сюда из леса попастись. Случается им и в хату к Уточке залететь. Тогда в ней делается веселее и уже не пахнет прелой пустотой, как это бывает зимой или поздней осенью: осы тоненько вызванивают под потолком, звучно, с разгона бьются о стекла или пасутся себе потихоньку на лавке под иконами, где еще с пасхи сберегаются Уточкой блюдце сладкой кутьи да горсточка недорогих конфет, — может, кто из малышей придет, будет чем полакомиться.

Иногда приходят Уточке тоненькие письма с треугольными штампами и переводы — всегда ровно на десять рублей. Сыновья писали, что служба идет нормально, что дети, то есть ее, Уточкины, внуки, которых она никогда не видела, растут и что войны — пусть мать не беспокоится — скоро не будет. В конце каждого письма обязательно приписывалось, чтобы мать берегла себя, ходила в лавку не проезжей дорогой, а лугами, чтоб топила в лежанке не для того лишь, чтобы стены были сухие, но и для душка и т. п. А дальше, в самом низу, после сыновьих поклонов, уже другим почерком писалось: «Дорогая мама! Примите также привет и от ваших невесток, Лили и Нюси, и от ваших внуков Юрика и Геника. До свидания».

Получив письмо, Уточка просила соседей прочитать его раз и другой, потом принималась диктовать ответ, который начинался всегда одними и теми же словами:

«Дорогие мои дети и внученьки мои бриллиантовые. Кланяется вам низенько ваша мать и бабушка и ждет вас в гости хоть на денек, если уж нельзя вырваться на дольше, потому что страх как хочется увидеть внучков — так хочется, что вот взяла бы и полетела…»

В этом месте соседка перебивала Ганну и спрашивала осторожно:

— Как же вы их, титко, увидите незрячая?..

— Да уж хоть ощупаю да голосочки послушаю, — улыбалась в потолок старая, нисколько не обижаясь на замечание.