Меня уже заметили, кричат:
— Эгей, Ванька! Иди быстрее, а то некому вторить.
— Го-го-го!
— Ха-ха!
— Теперь наша возьмет!
И вдруг в толпе притихли, прижались к перилам, А я уже сорвался было бежать и тоже остановился: по мосту, обходя толпу, шла Наталья, а рядом с нею — отец, всегда хмурый, с прикрытыми глазами, словно боялся, что в них кто-то когда-нибудь заглянет. Он никогда не поворачивает головы к людям, когда проходит мимо, и никогда не говорит полностью «здравствуйте» или «добрый день», а говорит: «ндра» или «дрень».
Я его не стесняюсь, как другие хлопцы отцов своих девчат, я его боюсь и стараюсь обходить. Особенно после того, как он когда-то вызвал меня к себе в кабинет и сказал, закрыв глаза:
«Валяй в райком комсомола и скажи, чтоб выписали тебе путевку на стройку нефтепровода. Хоть на штаны заработаешь… Да смотри не проболтайся, что твой отец в плену был, а то и не пошлют».
«Отец уже три года, как погиб, — говорю, — при чем же…»
А он: «Ну, если ты такой умный, то выходи завтра на свинарник».
С тех пор и по сей день он ни разу даже не взглянул в мою сторону, даже своего «ндра» не сказал. И сейчас не скажет, хотя и с Натальей идет.
Как бы мне их обойти?
От волнения я не вижу их, только слышу, как поскрипывают его сапоги да бьет по голенищам грубый немецкий плащ — словно туман v меня в глазах. А когда они поравнялись со мною, я оросился мимо, к толпе, будто ужасно тороплюсь, но не сделал и двух шагов, как споткнулся, калоши мои слетели, а чулки, самая рвань, размотались на полдороге, точно гадюки.
Я еще успел заметить, как Наталья низко наклонила голову и сказала, должно быть, сгоряча, но очень тихо: «Здравствуйте…» А он взглянул на чулки, хмыкнул, вновь зажмурился и заскрипел сапогами, глухо бросив Наталье какое-то слово. Я не услышал его. И вообще уже ничего не слышал, кроме тишины, которая внезапно залегла на мосту, да стук своего сердца.
Потом произошло то, чего я и позже не мог понять, не знал, откуда что взялось: я схватил ком земли, крикнул: «И-и-их» — и, пока он летел, вопил:
— Так вам смешно? Так вам — потеха? Так нате вам. Н-на!
Ком попал Наталье в голову. Я услышал, как она вскрикнула, как удивленно и испуганно вскрикнули на мосту, как забухали по моей спине тяжелые кулаки, а от моста кто-то тоненько и не очень решительно кричал:
— Как вам не стыдно, дядя? Как вы смеете!.. А еще…
Потом кто-то надевал мне калоши, тихонько плакал и шептал:
— Для чего ты, Ванька, его трогал… Ну для чего?
— Эх, чудило!!.
ХЛОПОТЫ
Выходим со двора на рассвете. Во всем селе еще не светится ни одно окошко. Только кое-где на столбах вдоль улицы лампочки желто и лениво мигают. Дядя Никон открывает ворота, прикрученные к столбикам ржавой проволокой, так что их нужно немного приподнимать, иначе с места не сдвинешь, а я тащу тачку с нашим товаром: закололи вчера кабана да повезем теперь на базар в Полтаву.
За двором я немного поджидаю, пока дядя справится с воротами, а дальше тяием тачку вдвоем. У дяди Никона новый, «выездной», как он говорит, протез, обутый в ботинок, тоже новый и скрипучий; палку он оставил дома, потому сильно хромает, дышло дергается вправо, и тачку водит. Вот так и тащимся по селу, как два необъезженных бычка в ярме — дядя дергает дышло на себя, а я теряю равновесие, потому что в руке слабее дяди, и дергаю на себя.
— Если б попутная машина попалась, то лучше, — рассуждает дядя вслух.
Это он так, лишь бы не молчать. А спроси у него, почему лучше попутной, а не автобусом, не скажет, потому что и сам не знает. Но я все-таки спрашиваю.
— Потому лучше, — рассудительно говорит дядя, — что… лучше.
Ну вот, я так и знал!
Под ногами и под колесами тачки потрескивают мерзлые, прибитые инеем, листья, шуршит твердая щетинистая трава, тоже белая, с темной от заморозка прозеленью, а в хлевах и на чердаках во всем селе поют петухи — уже по-зимнему, хрипловато.
Можно было бы, конечно, поехать на базар дядиной машиной, инвалидской, так неисправна еще с лета. Что-то дядя так отрегулировал в моторе (он говорит «моторе»), что, когда заведет, — дым валит, словно с кирпичного завода, и окутывает всю машину. А он еще и кричит из кабины:
— Ну-ка, Илья, погляди, какой там дым!
— Черный! — кричу во все горло: надо ведь гул перекричать.
Дядя Никон глушит мотор, вылезает из кабины и с видом механика-аса изрекает:
— Значит, бензин старый. Нужно заливать новый, а его нету.
Или:
— А ну-ка, Илюша, толкни, попробуем завести с ходу.
Тогда я упираюсь руками в заросший пылью задок машины и шагов десять толкаю ее к Вишневому оврагу, а дальше она катится сама, чихая холодным дымком мне в колени. Бывает, что и заводится. Рады-радешеньки такой удаче, мы, весело крича друг другу на ухо, что все-таки наша взяла, вылетаем на полном газу из оврага в степь и делаем «обкатку», пока не надоест. А бывает, машина скатывается в овраг, так и не заведясь, потому что, как оказывается после, дядя Никон забыл включить зажигание… Тогда мы или бросаем ее в овраге, или ждем, покуда с молочной фермы будет возвращаться наш сосед, молоковоз, — тот уж не откажет, притащит ее ко двору.
И так каждое лето, от начала и до конца моих каникул, разве что инспектор отберет у дяди права за какое-нибудь нарушение. Тогда машина безвыездно стоит во дворе, укрытая от дождя и солнца старыми ватниками и вытертыми до фиолетового блеска теткиными плюшевыми кофтами, а дядя томится без дела и прикидывает, каким способом выручить права.
Но выручать их не приходится. Инспектор, наш участковый, вскоре сам приезжает на мотоцикле, отдает дяде права и говорит:
— Только смотрите же, Христофорович, чтоб больше не повторялось, чтоб — гарантия… А то как же эго так: включили левый поворот, а жарите прямо…
— Да я забыл, что включил его, когда еще со двора выезжал, чтоб ему пусто было! — покаянно вскрикивает дядя Никон, и они идут в хату («Поглядите хоть, как мы живем!»).
Съезжаем с кладбищенского песчаного косогора. Песок примерз, покрылся тонкой корочкой и гулко ухкает под ногами — ломается. Сквозь реденькие сосны проглядывает восход — узкая беловатая полоса с чуть приметной розовой кромкой наверху. Начинает светать.
На остановке ни души. В сельском клубе, что напротив, темно, и он был бы похож на покинутый барак, если бы неподалеку от него в березах не светился между голыми ветвями красный плафон на памятнике Павшим воинам. Это — Вечный огонь. Когда электрики почему-то выключают из линии нашу бригаду, гаснет и Вечный огонь, словно бы на отдых…
Едва мы успеваем сбросить мешок с мясом на землю и закатить тачку за клуб (тетка истопит печь да Придет заберет ее), как от моста, поведя фарами по вершинам сонных тополей, гудит машина. Дядя Никон, при каждом шаге резко посылая правое плечо вперед, выходит на асфальт, машет рукой и говорит так, будто шофер его услышит:
— Двух… до Полтавы… подбрось… Что тебе… два рубля на дороге валяются?
Машина шипит воздушными тормозами, из кабины, мерцая цигаркой, лениво спрашивают:
— Куда?
— До Полтавы, говорю… — скрипит протезом дядя. — Два рубля… А ежели до базара подбросишь, еще и на «Беломор» добавлю!
— Давайте, только в кабину пусть садится кто-нибудь один, больше места нет. Там, в кузове, солома и тулуп, укрыться можно. А то глядите…
Уже на ходу дядя Никон подает мне из кабины свой пиджак из толстого грубого сукна и кричит:
— За кабиной, в затишке ложись, да гляди, чтобы пиджак ветром не сдуло, тогда наторгуем фигу!
Я устраиваю в соломе гнездо, набрасываю на плечи поверх ватника еще и дядин пиджак, такой тяжелый, что его, пожалуй, и ураган с места не сдвинет, ноги укрываю рваным шоферским тулупом — он крепко пахнет бензином и холодной овчиной — и блаженно закрываю глаза: оттого что надо мною гудит ветер-свежак, а мне тепло, как в той сказочной рукавице; что в дороге буду видеть далеко-далеко все вокруг — старые ветряки на буграх, посеревшие от дождей стога соломы и чем-то напоминающие корабли, села, хутора да одинокие деревья на горизонте.