Выбрать главу

Полька улыбается тихо, под ноги себе, молодеет лицом. Потом:

— Когда-то, может, помнишь, как мы в такую вот пору гуртом в ладушки на лугах играли. Ты уже тогда на вечеринки похаживал, а меня в сумерки еще и за ворота отец не пускал…

— Это вон там, на Кудиншюй пуще?

— Ага. Тогда я тебя догнала, отдала ладку…

— Потому и отдала, что я не хотел убегать…

— Может, и так… А домой пришла, целый вечер ту ладонь, которой тебя тронула, к сердцу прикладывала, Господи, глупые мы тогда были.

— Не глупые, а молодые, — как можно значительней произносит Данило и бровями этак пошевеливает — то вверх их поднимет, то на глаза напустит — улыбается. Потом вздыхает: — Было, было, да уже не будет…

II обоим нм становится немножко грустно — знают, что и вправду не будет, потому и молча г.

Впереди слышны удары топора, эхо над водою разносится. Это паромщик чинит паром после зимы — пока есть время и никто не подоспел, чтобы переправиться на другой берег. Завидя Данилу и Польку, он снимает шайку и кланяется нм, потому что долго не виделись.

— Живы-здоровы?

— Да слава богу!

— Что там у вас, в Верхней?

— Весна…

— А новенького?

И разговорятся на часок, хотя это новенькое известно всем троим. А уже когда солнышко вымахнет из-за деревьев и настил на пароме задымит серебристым паром, просыхая, двинутся на ту сторону. За проволоку, что переброшена с берега на берег и провисла серединой в воду, берутся двое, паромщик и Полька, а Данило садится на мешок и смотрит вдаль по реке. К проволоке его не подпускают, чтоб не оступился как-нибудь да в воду не упал или руку в шкив не воткнул — уж такой он истовый в работе, суетливый.

И плывут: скрип-скрип, тьох-тьох — выпевает проволока, а вода паром обтекает и шелестит — упругое весной течение, воды много.

Пристав к берегу, Данило и Полька выходят, стоят некоторое время молча, посматривают в ту сторону, куда Даниле идти, потом Полька ему:

— Ну, ты ж берегись там…

А он:

— Смотри ж там за хозяйством… — Это так, по привычке, потому что хозяйства, считай, нет: куры, да наседка, да трое гусей остались с зимы на развод.

Дальше Данило идет сам, а Полька с паромом медленно отплывает на ту сторону, не оглядываясь. Он тоже ни разу не оглянется, только прислушивается, как проволока над водой высвистывает, забрасывает поудобнее мешочек на плечо и шагает петлистой тропкой, не обходя луж.

В питомнике ни души, даже следов человеческих нет — нетронутая земля. Только ровненькие, посаженные под шнур кленочки, тополя, дубки, ясени к солнцу тянутся и напрягаются в почках — вот-вот они лопнут. На краю плантации под старой, побитой молнией вербою жмется хата, точнее — не хата, а курень о четырех стенах. Это и сторожка, и хранилище для семян, и приют для добрых людей в непогоду. В прошлом году беленькая, подмазанная Полькой хата почернела за зиму, стекло в окнах покрылось желто-красными разводами и кружочками, радугой против солнца играет.

Данило открыл дверь, вдохнул сырой погребной тьмы, напоенной запахом подопревшего сена на топчане да прошлогодних семян акации, оставшихся невысеянными, и сел на порожке, чувствуя, что уже ни за что на свете, до смерти, до слепоты, не уйдет отсюда, с питомника, что только и жил всю зиму мечтой об этой минуте… И хотя его ждало много работы: нужно было вынести из хаты сено и желобки из-под семян, чтобы просыхали на солнце, протереть окна, разложить пожитки, чтобы всякая вещь свое место знала, поставить сеть на ручье, растыкать под потолком тысячелистник, чтобы укрепить влажный весенний дух в загородке, где стоял топчан, — он сидел на порожке неподвижно, улыбаясь, и шевелил пальцами дрожащих-мелкой дрожью рук, сложенных на острых коленях, в которых еще гудела усталость от далекой, непривычной после зимы ходьбы.

Наконец поднялся, наломал дровишек из усохшего куста черемухи и разжег костришко. Тоненькая струйка дыма медленно поднялась над сторожкой, над ветвями деревьев и разостлалась над ними прозрачным облачком. А немного погодя на горе, голо возвышавшейся за лесом, пронеслось, как над пропастью:

— А-га-га-га…

«О, уже хуторяне пасеку привезли, — подумал Данило. — Опять на то место, что и в прошлом году. Ну оно и правильно: в этом краю, если взять по Пслу, больше всего дикой яблони, а еще ж и терну, и черемухи сколько…»

— Это ты, Данило?.. — звонко спросили с горы.

«А кто ж еще», — ответил мысленно Коряк, решив, что горланить ему, старому человеку, не к лицу, а если кому-то нужно убедиться, он это или не он, придут сюда.

Ходил к нему всегда старший хуторской пасечник дед Прокипко — не про что-нибудь там мелочное поболтать, а про жизнь.

Он и разговор так начинал:

— Давай-ка, Данило, о жизни потолкуем… О каких чудесах за зиму слыхивал, а может, видел что-нибудь этакое необыкновенное?..

Коряк любил такой зачин, однако первый разговора не заводил, считая, что Прокипко старше его на целых пятнадцать лет, а значит, и мудрее, стало быть, за ним и первое слово.

— М-да… — начинал пасечник, свертывая цигарку из Данилового крепочка. — Жизнь наша что колесо: катится, катится, с горы на гору, с горы на гору, потом цоп — упало…

И начинался разговор.

— Ну, как эту зиму сторожевалось? — интересовался Прокипко, устраиваясь под вербой так, чтобы о ствол спиной опереться.

— Э, не спрашивайте, — отвечал Данило и принимался степенно, с длинными многозначительными паузами рассказывать, какое с ним недавно вот, уже весною, происшествие было. — Сижу как-то ночью под амбаром, курю, прислушиваюсь, что где творится. В правлении как раз совещание закрылось, люди расходятся. Чую, и ко мне кто-то направляется. Подошло, слышу, постояло, посопело. Хотел отозваться, спросить кто, а потом думаю: если ему нужно от меня что-то, скажет, не нужно — пойдет себе дальше…

При словах «постояло, посопело» Прокипко настораживался, поднимал на собеседника глаза, что делал очень редко, ожидая чего-то необычного, какого-то чуда, а Данило, помолчав, продолжал:

— Отсторожевал я, пошел домой, сел завтракать… Вдруг в двери стук — посыльный. Так и так, товарищ председатель вас вызывают. Прихожу. Только на порог, а он: «Так вы, Данило Кондратьевич, может, скажете председателю в глаза, откровенно, что не уважаете его, что он для вас не авторитет?» — «Почему? С какой стати?» — спрашиваю. «Ну как, — отвечает, — подошел вчера к вам, а вы курите, глазами смотрите и ни «здравствуйте», ни «до свидания». Я все ж таки председатель…» Говорю ему: «Слыхал, что подходил кто-то, а здороваться не здоровался, потому что не признал — вижу плохо». — «Ну да, — смеется, — звезды на небе, сами же говорили, видите, а председателя и за шаг не признали?» — «Да, — говорю, — может быть, и признал, если б немного дальше стояли». Обиделся…

Прокипко на то ни слова, попыхкает дымом, покачает головой да и подастся на гору на пасеку. А уже на другой день, снова заглянув к Коряку, скажет:

— Так, говоришь, обиделся… Угу… Ну пусть пообижается. А ты мне лучше объясни, ты ведь моложе, грамотней, почему оно так, что у нас двенадцать месяцев в году, а у калмыков тринадцать?

И это уж ему до вечера хватит рассуждать да удивляться, почему ж оно так…

Вообще Данило за много лет дружбы с пасечником заметил, что тот не любит былей («Я такое и без тебя Знаю, насмотрелся»), а все подводит разговор к чему-нибудь необычному, удивительному, хотя оно и придуманное, если не кем-то, так самим Прокипком…

Погрев над костром руки, занемевшие от мешка, и колени — они у него всегда мерзнут, — Данило вынимает сеть и идет на ручей ставить: до вечера, пока явится Прокипко, нужно ухи сварить.

В ручье воды мало, на вершок-два, но рыба есть, в большинстве вязь, который выходит в половодье пастись на луга, а когда вода спадает, возвращается в речку. Данило, считай, не ловит его и никогда не скажет, что ходил рыбу ловить, а скажет: «Перехватил двух на ужин».

Когда сеть выставлена — зияет вверху дырами, только внизу целая, заштопана суровой ниткой, — Коряк возвращается в сторожку, выметает из нее прелые грибы, проросшие по углам и под топчаном еще осенью, сушит, перетряхивает сено, раскладывает на полочках свое снаряжение, но самая приятная для него работа — развязать снопик тысячелистника и бережно, по одному стебельку, украсить им стены, низенький потолок, холодные темные уголки, а потом сесть на корытце, опрокинутое вверх дном, и дышать, дышать так роскошно, глубоко, что аж в груди пощипывает… Только после этого он может сказать леснику, Польке или Прокппке, что уже обжился и до самой осени даже и не помышляет в село возвращаться, разве что в воскресенье или когда гости из Харькова прибудут — дочь, зять да внучка.