О, то время для Данилы милое да желанное. Конается себе в питомнике, там бурьян выдернет, там саженец к палке привяжет, чтобы ровненько рос, ан глядь — мальчонка по тропке бежит и еще издали: «Дядьку, дядьку! Сказали тетка Полька, чтоб вы домой шли, ваши, хе-хе-ху… — никак не отдышится, — гости из Харькова приехали!»
Тогда уже Данилу не удержат возле сторожки ни дождь, ни град, ни камни с неба. Бежит за маленьким посланцем, хекает по-детски и гостинец ему на бегу тычет: молодых орешков, меду сотового, завернутого в широкий кленовый лист, или леща, пойманного на рассвете, — что под руку попалось, а галифе обматывается крыльями выше колен: хльось, хльось… «Хоть бы паром по эту сторону был!»
И не так ему дочка мила — хоть, конечно, кто ж родное дитя не любит? — как зять Игорь и внучка. Дочка — та больше к матери льнет, про тряпки шепчутся и про своп дела женские, а то, глядишь, и на карты кинут, когда никого из мужчин поблизости нет, а зять — о, то хлопец! Просторі, добрый, непьющий и образованный — инженер…
Приехал впервые в позапрошлом году — кто знает, что за человек, не виделись, не говорили, только приветы в дочкиных письмах приписывал. Словом, и свое будто бы, и чужое. Вошел в хату, подождал, пока жена с отцом и матерью наобнимается, сердитенький, правда, немного показался, брови так сдвинуты, губы лишь чуть-чуть в улыбке дрожат. Потом ребенка жене передал: «Здравствуйте, тату! Здравствуйте, мамо! — обнял, но, целовал трижды. — Так вот он и сам зять…» — сказал и так улыбнулся, что… как же ты его не полюбишь! Неразговорчивый только. Встанет утром, умоется, позавтракает — и за книжки, которые с собой же и привез. Одно их читает, одно читает да карандашом что-то черкает, а то закинет руки за голову и думает что-то.
— Разве ж, сынок, так отдыхают? — не утерпел как-то Данило. — Наелся, напился — и на боковую. На Маню вон посмотри, — про дочку. — Ни забот ей, ни печали, как говорится. Вот так нужно!
А он улыбнулся, тестя за плечо крепенько к себе прижал и так негромко:
— Тату, вы только не подумайте ничего такого… плохого, не в осуждение скажу ни вам, ни маме, ни жене, а ради истины: Маня, хоть она и ваша дочь, а моя подруга, и я ее люблю, не так живет, как мне — и, наверно, не только мне — хотелось бы. Для нее, тату, — только поймите меня верно, — для нее благо то, что лежит совсем рядом, что можно взять, потрогать рукой, купить, съесть, надеть или можно внешне себя и свое гнездо украсить, внешне — слышите? И она не одна такая. Пока что — и это особенно заметно, понятно, в городе — таких немало. Почему именно там? Потому, что вы, например, понимаете и знаете лес не только как зеленый массив, но и дух его жизни; землю не только как точку опоры, а как живое существо, речку, травы. Вот. И любите не для развлечения, а органически, с пеленок, как ребенок мать свою. А вот для Мани это развлечение, удобства, отдых, и не больше. Обыватель, тату, как сорока: любит все блестящее и забывает о собственных крыльях, а если и пользуется ими, то механически и опять-таки во имя поживы или для поисков блестящего. Вы меня понимаете?
Опи сидели в сарае среди запахов слежавшегося разнотравья и сухого прошлогоднего тысячелистника — он висел в пучках под низкими балками — и ласточкиных гнезд, у которых хлопотали ласточки, шугая сквозь двери во двор и со двора, из солнца на солнце. Игорь прижимал плечи тестя к себе все крепче и крепче, аж они хрустели в суставах.
«Крепкий хлопец, — подумал Коряк. — А посмотреть — такой хрупкий да маломощный…» Вслух же сказал:
— Понимаю, сынку, понимаю. Пересказать не перескажу, потому что слов таких, как ты, не знаю, однако понимаю, ей-богу, понимаю, а чего ж там?
— Это хорошо, это прекрасно, — шептал Игорь, пристукивая кулаком себе по колену и глядя куда-то мимо всего, что было перед глазами, — вдаль, как Данило, когда случалось выходить на простор. — Я сразу почувствовал в вас что-то такое… и полюбил, как отца, — своего родного я не знал, погиб. Но я говорю сложно, и вам трудно понять все, до капельки… Тогда вот так! Погодите, погодите… У человека, кроме тела, есть душа— ум и сердце… Вы воевали… Вспомните, когда вы шли в атаку, к вам приходило… ну, как бы вам сказать… самозабвение? Перед боем вы думали: вернусь или в последний раз иду? И, наверно, — это абсолютно естественно — боялись. А потом, когда двигались все, плечом к плечу, ура в ура, вы думали о себе, о собственной смерти? Нет! Вы видели перед собой всех и были уже не собою, а каплей всех, а в каждом вашем товарище была кайля вас! Вы были одно целое! Вы были тогда людьми людей! Такими должны быть мы, люди, мыслящие существа, всегда.
После этого разговора Данило, привыкший ложиться райо, если оставался дома, долго не мог заснуть. И хотя зять играл после обеда с ребенком, учил Маню ездить на велосипеде, крепко, одной рукой держа его за седло, и кричал по-мальчишечьи: «Право руля! Перед собой смотри, не в колесо!» — и смеялся радостно, и потирал удовлетворенно руки, когда Маня сама проехала весь двор, не упав, Даниле он уже казался не таким, как раньше, — вежливым, простым, работящим, «нашим Игорьком». А еще было немного страшно за дочку…
«Чего ему еще? — печально рассуждал старик, лежа рядом с зятем на сене, — готовились на рыбалку, так легли в сарае, чтобы женщин не тревожить до света. — Работа — лучшей не сыщешь: чистая, культурная… Одеты оба как с иголочки… Квартира, ребенок, еды вдоволь… Разве так живут, как мы когда-то?.. Вернулся с войны — не то что хлеба, хаты нет, негде притулиться. Сгорело все дотла.
«Люди людей…», «Как вы в бой ходили?..» Вот так и ходили… Бежишь на пули, волосы дыбом встают, пилотку сбрасывают, глаза, как луковицы, со лба прут, а бежишь, потому что все бегут, а душа та как струна — коснись и перервется… Разве там было когда думать?..»
Решил, что скажет зятю на рыбалке, как будет на то удобная минута: «Ты, сынок, про всех не очень пекись, а про себя больше заботься, потому что никто о тебе не позаботится».
Но так и не сказал, хотя и намеревался не раз: то клев перебьет, то не хотелось взгляда Игорева от поплавка отрывать — сосредоточенного такого, серьезного, а потом решил, что неудобно образованному человеку советовать что б там ни было, помялся, помялся да и смолчал: пусть живут как хотят, им виднее.
Вот уж и солнце село за гору. От нее на лес, на черемуховый цвет, который кое-где уже проклюнулся белыми глазками, легла широкая, до самого Пела, тень.
Данило стал на колени, хотел заглянуть в котелок, да только дыма набрал в глаза, зажмурился и так, зажмуренный, мешал щербатой деревянной ложкой запашистую уху из двух вязей — остальных выпустил, — раздумывая о том, что уж время бы и Прокипу прийти.
И как раз в этот момент на тропке, ведущей с горы к сторожке, послышался хруст сухого хвороста, а вскоре из дыма, покашливая, вышел и сам Прокипко с палкой в руке, в длинной стеганке, в той же шапке кожаной, потрескавшейся, что и в прошлом году. Но постарел, сдал пасечник: сгорбился сильней, верхняя губа с жиденькими, тронутыми прозеленью усами сильней запала…
— Добрый вечер, Данило! — руки не подал — не было у него такой привычки. — А что оно видать, что слыхать на белом свете? — Высидел целую зиму на печи, поглупел дед, так не терпится какое-нибудь чуто услышать, чтоб мозги расшевелить…
— Да какие ж там чудеса, — не спеша, степенно молвил Коряк. — Перезимовали, вот и слава богу. Теперь лето пережить надобно.