Выбрать главу

— И то верно… — Прокипко снял шапку, положил под вербой и стал усаживаться так, чтобы в спину не давило. — А знаку на небе никакого не приходилось видеть, как сторожевая? Говорят — я-то не слыхал, а люди поговаривают, — что летают сейчас в небе какие-то чудища и светятся, и сквозь них видно, как там в середине едят, пьют, гопака выбивают… Не слыхал? Гм… А я верю, потому что чудес на свете много было да и еще будет…

Потом они ели уху, подставляя под ложки высохшие старческие ладони, курили крепкий табак, занятый Данилой у соседа Ивана, и молчали. А солнечные лучи угасали над горой, где пасека; небо раздвоилось на синее — от степи, ночное, и красное — от горы, вечернее; с реки, где паром, доносился гомон и хохот (ученики как раз возвращались из школы, чтобы на этой стороне, лесом разбрестись тропками по нагорным хуторам) — надвигалась ночь.

Когда внизу меж стволами деревьев за рекой показался красный круг луны, Данило вошел в сторожку, нащупал топчан и лег — пока дикие свиньи выйдут пастись, можно немного отдохнуть. И думалось ему о том, что сейчас делает Полька, о чудищах, которые летают — или не летают — в небе, бог с ними, про детей и внучку где-то там, в далеком неведомом Харькове: хотя бы они пожили по-человечески, в мире, тишине и покое.

А в сторожке пахло солнцем, которое целый день грело земляной пол и стены, сухими теплыми ящиками из-под семян и тысячелистником. И грудь дышала легко, просторно, только щемило там что-то на самом донышке…

ДИКÓЙ

Светлой памяти Василия Шукшина

Если Саньку Бреусу не идти на работу — а случается это нечасто, — тянет его к людям. Не поговорить, нет.

Санько сызмала не говорлив, даже угрюм, потому и прозвали его Дикой. И не послушать чью-либо речь, потому что все, о чем в селе говорят, уже слышано и переслышано. Однако и в хате одному скучно, только мухи гудят да радио на стене шипит, уже года два как испорченное, а может быть, и пылью заросло.

Одевается и идет. В новых сапогах казенного кроя (сестра-офицерша прислала), синем галифе с кантами и суконной гимнастерке со стоячим воротником и белым подворотничком. А ко всему еще и фуражка военная, правда, без кокарды — тоже сестрин подарок посылкой. И галифе, и гимнастерка не по фигуре Саньку — видать, сестрин офицер подороднее, — только шея туго сидит в воротнике, твердая и загоревшая, да плечи распирают гимнастерку так, что и швы расходятся, и нитку видно. А галифе мешком. И, падевая его в воскресенье или на праздник, Санько каждый раз прикидывает, какой же в ширину этот никогда не виденный его зять? Или шурин? Или свояк?..

На улице за воротами Санько немного постоит, поглядывая туда-сюда из-под блестящего, низко надвинутого на брови козырька диковато черными глазами и раздумывая, куда податься: к магазину, или в клуб, или на автобусную остановку посмотреть, кто сядет, кто сойдет и куда направится — в село или на хутора. А то, бывает, выглянет в окошко какая-нибудь проезжая красотка в синих или красных очках, так можно и поразвлечься — подмигнуть или палец большой показать: хороша, мол, девка! Попадаются и такие, что и очки снимут и сделают глазки, а в большинстве случаев насмешливо скривят губы и отвернутся: пхе. Ну-ну, жмите дальше в свою пхекаловку…

За хатой Санько слышит в дикой груше и дальше в ольхах до самой речки соловьиные любовные игрища, на все голоса и подголоски трели — далеко, ближе, еще ближе и еще дальше — со всех сторон, словно в душу льются, и низовое эхо млеет от этих соловьиных страданьиц.

«Гляди ж ты, сколько их поналетело в нынешнем году, — думает Санько. — Как полная шапка пшена!»

А сам шарит глазами от хаты к хате, по выгону, под вербочками вдоль улицы. В будни тут, гляди не гляди, ни души не увидишь да еще весной — все на огородах, во дворах, на работах. А в воскресенье, если солнечно, люди выходят за ворота и сидят: кто на лавочке у калитки, кто на скамеечке, а кто шел да остановился погутарить — на корточки присел на молодой еще, чистой травке. Гу-гу, гу-гу — про политику, в которой не очень смыслят, про новую продавщицу (что ни попроси подать — корчит обиженную рожу), про торговлю с Китаем, что вроде бы снова будет, — кто-то где-то слышал, что китайские фонарики далеко светят, а основательней всего про то, как после дождя все в огороде в гору пошло.

Вон посреди выгона дед Лука сидит, в газету козырьком уткнулся — все что-то вычитывает! — и корову на привязи держит. Корова пасется среди чертополоха, отгоняет головой мух и вместе с веревкой дергает и Луку, так что иногда картузик падает с его головы на газету. Тогда Лука сердито поглядывает на корову, однако не ругается, кормилица ведь, а молча надевает картуз и снова впивается в газету.

— Что, дед, интересного вычитал? — окликает его Санько и смеется глазами, потому что, сколько помнит Луку, все он что-то в газетах ищет.

— Да вот пишется, — хрипло отвечает дед, — что приехал в Америку какой-то король с новой королевой… Так вот я никак и не соображу: как это с новой?

— Х-га-га, — снисходительно смеется Санько глубоким грудным смехом. — Чего ж тут понимать? Старую прогнал, а молоденькую взял. Вот вам и новая!

— Ну да! — сердится Лука. — «Прогнал»! Тебе все одно, что король, что мужик. Мелет черт те что… — И опять козырек в газету.

— Ха, дед! Короли до этого дела большие охотники, чем мужики! — скалит зубы Санько. И, подумав, добавляет круто, а глаза его как капли горячей смолы: — Вы лучше подумали б, где корову попасти, а то сдохнет на чертополохе!

Лука в ответ ни звука: что правда, то правда — худая корова.

А вон дед Ганжа греется у хаты на скамеечке, спину подставил солнцу, на палку руками оперся и смотрит угасшими глазками куда-то вдаль, за выгон, а видит ли что — кто его знает. Смерти, говорит, ожидает. Зимой в хате ждал ее, а теперь уже и во двор выходит. Нет ему смерти. Видно, еще не все грехи вспомнил и не во всех грехах покаялся. Потому-то она и не идет! — думает Санько и смеется про себя: х-га-га!

Такая вот улица — если не дед, так бабка, а то и никого.

Правда, еще Софийка Малашкова с ребенком на руках сидит под ветхим плетеньком. Не плетень, а срамота одна. А лучшего сделать некому: на хозяйстве она да две тетки, и обе никудышные, только едят да бранятся каждодневно, а самой Софийке не до плетня: раньше каждую ночь подпирала спиной чужие саран да вербы с париями, своими и заезжими, а теперь ребенка нянчить надо. Интересно, знает ли она хоть, от кого этот ребенок, х-га-га!.. Сидит, цветет щеками. Даже издали румянцы видать. А сквозь плетень, за плечами у нее, тянется к солнцу сирень молодая и тоже цветет.

Санько направляется к Софийке, перепрыгивая глубокие, еще с весны колеи — следы трактора, что молоковозку к большаку таскал.

— Гоп! Гоп! — весело и легко выдыхает Санько, перепрыгивая колеи, а сапоги — рып, рып! Хорошую обувь офицерам шьют, тряпичный хром так бы не скрипел.

— Привет, девка, то бишь молодка! — говорит, подходя к Софийке, и садится рядом на лавочке из ольховой доски, треснувшей вдоль. А Софийка пых — и щеки сразу как две розы. Такая уж она: только заговорят с ней или сама с кем-нибудь, так и в краску.

— Спит? — кивает Санько блестящим козырьком на ребенка, шевелящего в губах новенькую соску. — О, уже и соску где-то раздобыла…

— Брат Мишко с Донбасса прислал, — отвечает Софийка и легонько прикусывает нижнюю губу, чтобы не сказать Саньку ничего обидного за его приветствие, а то… он ведь бешеный, смола в зрачках сразу так и закипит.

— А я, гад, сколько в районе ни расспрашивал, нигде нет сосок, — смеется Санько, и трудно понять, шутит он или правду говорит.

— Как будто тебя просили… — пожимает плечами Софийка, легонько, чтобы не разбудить ребенка.

— Не просили, так сам слышу, как он каждый вечер буянит. Он что, больной?