Выбрать главу

В полдень возвращаются в село — все люди автобусами или попутными, Хвыли же пешком, с тачкой, и на Хвылихе платок такой, что аж солнце к нему ластится — цветок на цветке. А у Хвыля ремень новый и глаза сливовые…

Ан нет. Есть кто-то на бывшем подворье Хвыля — слышно, как пила вжикает. Наверно, не все еще дерево перевез покупатель. Сосняк редеет, просветы становятся больше, уже и кресты на кладбище видно, и Хвылсву грушу — не культурную и не дичка, зато плодовитую. Грушки на ней родятся круглые, мягкие, как воск, и сладким кваском пахнут. Выросла ли хоть одна ватага мальчишек в селе, которые бы не ждали, когда на Хвылевой груше пожелтеют грушки? Даже те, у чьих родителей были хорошие сады, воробьиными стаями налетали ночью с кладбища на эту грушу.

Санько вышел из-за деревьев и увидел под грушей самого Хвыля. Старик стоял на коленях и пилил.

«Неужто грушу?!»

Так и есть.

Санько почувствовал, как перехватило дух, и стиснул зубы: никогда не думал, что Хвыль такой жадный.

— Бог в помощь, — хмуро обронил Санько, ощупывая глазами худые плечи Хвыля, что шевелились над пилой — она уже на ладонь вошла в грушу.

Хвыль выпрямился, поднял на Санька бесцветные водянистые глаза; слез в них — два полненьких наперстка: видно, от напряжения.

— Здоров, сынок. — И Хвыль долго-долго смотрел вверх на Санька. Узнавал.

— Пилите?

— Пилю, сынок. Уж не Санько ли ты Одаркин?

— Да.

— Пилю, — вздохнул Хвыль, охватив дрожащими пальцами острые колени.

— А не жаль?

— Жаль, — мирно ответил Хвыль, — да что поделаешь, когда нужно.

— Для чего — нужно?

— На крест бабке, сынок. Умерла моя старуха. Ты ее знал? Ага. Так нет уже бабки Мотри. Вот и думаю: ей из окоренка сделаю, а себе из верхушки, чтоб, как отбуду с этого света, не задавать людям хлопот. — И улыбнулся голыми деснами. — Сын-то говорит: давайте, папа, я в «Сельхозтехнике» железный маме сделаю, а я не хочу. Куда ж его — из трубы? Труба только гудит, пустая…

И снова взялся за пилу. Вжик-вжик… — брызжут из груши опилки. Хвыль уже не разгибал спины, и Санько неторопливо зашагал от него к кладбищу, где среди старых, почерневших белеет один почти новый крест — над матерью Санька. Они стоят в паре — материн и отцов кресты, только отцовский уже почернел, а материи еще не успел.

Санько снимает фуражку и стоит так, уставившись глазами в рушники, которыми кресты перевязаны: слиняли оба на весенних дождях, пожухли на солнце, и ветерок их не шевелит.

После смерти матери (Санька из-за ее болезни и в армию не взяли) прошло четыре месяца, потому и крест над нею еще не успел потускнеть и Санько еще не вжился в одиночество, а каждый день, возвращаясь с работы, представляет себе, что вот войдет он в хату, а на столе, на чистой скатерти — белая теплая гора под рушником (хлеба мать напекла); в хате чисто подметено, и пыльца с земляного пола еще кружится-поблескивает против солнца у окна… И от этого видения часто, придя домой, он брался рукою за щеколду и только тогда вспоминал, что двери заперты и нужно идти в сарай за ключом. Отец тоже не забывался, но он был… дальше. Иногда приходил в хату, чаще вечером, приходил не сам, а лишь его кашель и шепелявое посвистывание в груди, словно где-то совсем близко билась подо льдом быстрая вода. Отец вернулся с войны хромой и раненный в грудь. Так он и в колхозе работал то весовщиком, то сторожем, так и умер, хромой и раненый. А мать, как теперь часто кажется Саньку, будто и не хворала, а усыхала из года в год, как усыхает старенькая вишня: одна ветка цветет, другая только листья мелкие выбрасывает, третья — немая… Потом, когда ее хоронили, Санько, в первый и в последний раз целуя материны руки, ощутил губами, что они сухие…

Могилки были чистые: на прошлой неделе Санько их убрал. Люди тогда сошлись всем селом. Каждый к своему. Потому и убрано кладбище было, как светлица, — чистое и в рушниках. Санько тоже принес узел с пирогами — соседка, бабка Шкабурка, напекла — и с магазинным вином и водкой. Люди принимали из его рук полные чарки, брали горячие еще пироги и так, с пирогом в одной руке, с чаркой в другой, приговаривали: «Пусть же, сын, твоим отцу и матери земля будет пухом, а память вечная». Однако сочувствовать, заглянув в глаза Саньку, никто не решался.

На обеих могилах, отцовой и материной, взошли петушки, еще слабые по цвету, бледно-зеленые, но (Санько прикоснулся к ним пальцами) крепенькие уже и острые.

Петушки, петушки… Сколько помнит себя Санько, они каждую весну всходили возле хаты под окнами, росли наперегонки, заглядывали в окна лиловыми клювиками и сиреневыми гребешочками. И каждую весну бывали утра, когда мать входила со двора в хату с такими простыми и радостными словами: «Зацвели, сынок, наши петушки».

Теперь они уже никогда не будут цвести у хаты. Санько выкопал их недавно и принес в мешке сюда ночью, чтобы никто не видел: пусть живут тут, возле отца и матери. Они завели их возле себя еще молодыми, пусть петушки им и цветут.

Санько посмотрел на солнце. Оно показывало, что скоро уже пора и на работу, надел фуражку и пошел с кладбища.

А в соснах медленно и тихо вжикала Хвылева пила. И с Новоселовской улицы от поля лихо ухало над кладбищем:

«Трах-тах-тах, трах-тах-тах…» — Великодный крыл пятый свой сарай.

И Санько подумал, что и вправду железные кресты не годятся — великодневское трахканье и на том свете достает людей по трубам…

НЮРА

— Снилось, врроде бы террн рву и ем. Уже и спелый врроде, а террпкий… К чему бы это, не слыхала? — говорил жене Нюра, узкоплечий и сухогрудый мужчина, лицо которого, казалось, никогда не знало ни радости, ни гнева, ни печали, а имело одно лишь постоянное выражение — давней пугливой покорности, словно кто-то топнул когда-то на Нюру ногой и сказал: «Не смей!» С той поры он и не смел.

Говорил Нюра медленно, старательно произнося слова, и по-детски чеканил «р», точно пробовал раскусить волошский орех.

Еще нравилось Нюре слово «вроде», и лепил он его всюду, где только оно лепилось. Не потому, однако, что слово это навязло, а чтобы тот, кто слушает, не подумал, будто бы Нюра именно так и мыслит. Именно так мыслить Нюра никогда в жизни не отваживался, даже по мелочам. Пойдет, к примеру, дождь— Нюра будет долго всматриваться робкими глазками в мокрые стекла, почерневшие ветви в саду, увешанные каплями, вымытую до блеска железную крышу соседской хаты, потом скажет: «Дождик врроде пустился…» Станет солнце низко над землей, и тени от хат лягут поперек улицы — Нюра, если он во дворе, будет долго внюхиваться в закат, затем изречет: «Врроде бы солнышко садится…» Несут покойника, духовой играет так, что не в одном, а сразу в трех-четырех селах слышно, и в хатах, и в садах — Нюра поведает жене, причмокивая тонкими бабьими губами: «Врроде бы померр человек…»

Нюра только что проснулся, сидел на высокой кровати, свесив босые ноги, по очереди шевелил большими пальцами, свернутыми набок, к мизинцам, и по очереди рассматривал их.

— Так к чему бы это — террн? — переспросил чуть громче, нежели в первый раз, и не мигая смотрел постными глазами на жену, стоявшую к нему спиной. Она месила тесто, и плечи ее, едва ли не вдвое шире и толще Нюриных, мощно вздрагивали, и тесто в макитре постанывало.

— Тер-рн, да еще и тер-рпкий, не к добр-ру, — сказала она, твердо выговаривая слова и также с ореховым треском на «р».

— А с кем плохо, как думаешь? — съежился Нюра, словно от холода. — С Манькой, Ольгой или Еленой?

— Конечно, с Манькой, — быстро, уверенно ответила Цюриха. — В прошлое воскресенье, когда прриезжала, видел, как она ела? Ложка над борщом, а думка кто знает где.

Нюра словно бы задумался — перестал шевелить пальцами и смотрел мимо них в пол. Кровать, на которой он сидел, была деревянная, украшенная по филенчатым спинкам резьбой, изображавшей кленовые листья, и двумя темно-красными петухами, которые то ли вознамерились петь, то ли уже пели. Петухов нарисовали, должно быть, давно, стойкой, не теперешней краской, но местами она уже облупилась, поэтому у одного петуха не хватало ноги, у другого — полхвоста и одной шишки на гребне. Это, однако, не очень портило рисунок: видно было, что сотворил его человек с искрой божьей, а не какой-нибудь маляришка бродячий, и каждый, кто взглянул бы сейчас на вялое, словно стоячая вода, Нюрино лицо, на пугливые руки его, глаза, брови, даже уши, — ни за что не поверил бы, что молодцеватых этих петухов, напряженных в шеях, спинах и ногах, вывела когда-то рука смирного хлопца Ивана Кирячка, того самого, который, идя по селу, обходил каждую букашку на тропке, чтобы не повредить ей, и каждую ухабинку, чтобы не повредить себя. Идет, бывало, а глаза так и говорят хатам и собакам, людям и заборам, гусям и цветам вдоль завалинок: «Плохонький я. Не троньте меня…»