Выбрать главу

Эта огромная шарманка иногда работала, как вол, целую смену и после смены, если нужно было «выручать» план, и Иван оставался на работе дотемна, иногда же, будто ей нашептали, внезапно останавливалась, и запустить ее было так же невозможно, как сдвинуть с места уставших волов. Рассердившись, Иван хватает полупудовый резец и запускал им в станок, а сам шел в соседний кузнечный цех, потому что станок и после взбучки молчал, лишь скорбно глядел на Ивана стертой никелированной табличкой:

«Deutschland, 1936»

В кузнечном Иван молча забирал у молотобойца молот и бил им так бешено, что кузнец, старенький дядько Сашко Буряк, уговаривал его мирным баском:

— Полегче, сынок, полегче, а то мы с тобой из оси саблю выкуем… — И, пританцовывая молотком то по наковальне, то по нагретой до соломенного цвета оси, спрашивал: — Что, станок обижает? Беда с нами, старыми работягами… Мне еще тридцати годочков не было, когда его привезли из самой Германии… Ну да пусть он отдышится немного, тогда и поладите, тогда он тебя и послушается…

Когда Иван возвращался в токарный, у станка уже топтался начальник депо, сутуловатый человечек, у которого на висках вечно блестели капельки пота. Свиридович — так все звали начальника депо — почти никогда не ходил, а бегал, и казалось, что он катится.

— Опять бил станок? — тонкоголосо напускался Свиридович на Ивана. — Варвар! Лудист! Не смей! — И катился ругать еще кого-то.

Нашептывал на Ивана коротконогий и низкорослый Сергей Тарануха, который точил всякую мелочь: гайки, винты, шайбы. Он был сварлив, придирчив и мелочен, как и детали, выходившие с его станка. Еще Тарануха любил торчать в получку у окошка кассы, чтобы подсмотреть в ведомости, кто сколько заработал.

Тарануха горбился над своим низеньким станком, скалясь, поглядывал на Ивана через плечо и был похож при этом на таракана, шевелящего усами. Иван нажимал на кнопку электродвигателя, ласково шепча: «Ну, давай, старик, давай», — и станок, мирно ворча, как дядько Сашко, начинал крутить колесо, снимая толстую, раскаленную стружку, от которой валил густой мазутный дым…

Танкист вышел не сразу и не один, а с двумя корешами. Они сверкали папиросами и держали руки в карманах.

— Слушай, полундра… — танкист грубо положил Ивану на плечо руку в краге, — я не хочу с тобой заводиться — ты служил, я служил, но знай: Натаха — моя королева, я хожу с ней уже вторую неделю… Так что отчаль…

Иван убрал с плеча его крагу и сказал:

— Прогони своих ассистентов. Иначе разговора не будет…

— Уф-ф, какой ор-рел, — деланно удивился один из юнцов. — Боря, — обратился он к танкисту почти умоляюще, — дай пощупать его за перышки.

— А может, отведем немного подальше? — предложил другой не устоявшимся еще баском. — А то он тут еще писк поднимет. Пусть наши спокойно потанцуют.

Оба они затягивались папиросами и старались выпускать дым Ивану в лицо.

— Брысь! — сказал Иван, чувствуя, как мышцы его наливаются каменной твердостью. — Не то заброшу на депо и лестницы не подставлю.

Танкист хохотнул, будто озяб.

— Словом, договорились, море, — сказал примирительно.

— Ты с «королевами» договаривайся, а со мной, если хочешь, постой, покури… молча. — Иван достал папиросы, протянул танкисту. — И сними ты эти дурацкие краги. Тебе что — холодно?

Он повернулся, чтобы идти, но юнцы с папиросами в зубах заступили ему дорогу и вынули руки из карманов.

— Что, козлики, хочется рóжки попробовать? — спросил Иван. — Ладно, только чур не пищать…

Он ловко схватил в охапку обоих сразу, точно обручем сковал, подержал минуту. — «Положить на землю — еще ум отшибу!..» — и швырнул юнцов на кучу высушенного для пескоструйного аппарата песка.

Уже в дощатом коридорчике, который вел в красный уголок, услышал:

— Ну, чу-удак, шуток не понимает!..

Танкист весь вечер танцевал только с той девушкой, недовольно гудел ей что-то на ухо, а она смотрела ему в глаза так жалостно, что Иван подумал с неприязнью: «Сестра милосердия…»

После танцев девушка быстро, не оглядываясь, пошла через пути, и танкист — краг он так и не снял — поспешил за ней следом. Отдаляясь, они мелькали по очереди то в желтом, то в красном свете на стрелках — она впереди, он позади.

Иван туже натянул бескозырку, чтобы ветер не сорвал на буграх из штыба — там всегда было ветрено, — и, засунув руки в карманы, посвистывая, напрямик пошел домой. На буграх он постоял, слушая, как от На-гольчанской шахты, тяжело пыхтя, старый паровоз толкает перед собой четыре вагона с углем. Вагоны были гружены с верхом, и куски антрацита сверкали от желтоватого света паровозного фонаря!

«Подсесть бы да сбросить парочку кусков пуда на полтора», — подумал Иван и улыбнулся: в детстве это была его работа и забава — подцепиться на вагон, столкнуть ногами несколько глыб антрацита напротив барака, в котором они жили вдвоем с матерью и еще десятком семей, а потом пробежаться рядом с паровозом, крича машинисту: «Дядя, пустите пар! Дядя, что вам — жалко?!» Пар этот пахнул горячей паровозной утробой и сшибал с ног сильной струей…

После службы на флоте Иван чувствовал себя в поселке еще не совсем своим и теперь заново узнавал и свою комнату в бараке, и старенький этот паровоз «Серго Орджоникидзе», и людей: сверстников своих, пришедших из армии раньше него (кое-кто даже успел жениться); школьных учителей, постаревших, как ему казалось, за эти годы; молодых женщин, которые еще так недавно, помнил он, были девочками, и он кружил с ними по аллеям парка, не чувствуя ни к одной из них ничего такого…

Он знал здесь каждую улочку и переулок, усыпанные шлаком дорожки вдоль заборов, чтобы не тонуть в осенней и весенней грязи, каждый дубок и куст боярышника в овраге с ручьем по дну. Но больше всего знал и любил эти вот бугры из штыба на месте бывшей сортировки, разбитой в войну. Между буграми, твердыми, слежавшимися, поросшими бурьяном, он играл с ребятами в прятки, разбойников, в войну и приходил домой черный, как шахтер после смены. Летом из-за штыбных бугров всходило солнце и сияло в окне их комнаты, уютной, чистой, с портретом отца на стене, совсем еще молоденького, в форме горного спасателя…

За путями, напротив депо, возле колодца стояла опереть с ведрами и коромыслами, и тот, кто брал воду, долго крутил ворот: колодец был глубокий. Иван знал это, потому что и сам, как подрос, каждый день бегал за пути по воду, и мать каждый раз наказывала ему:

— Гляди ж, сынок, под вагоны не лезь!

Разве могла она знать, какое это счастье, замирая сердцем (вдруг поезд тронется!), нырнуть под вагоны и очутиться как раз напротив колодца.

Где-то за колодцем жила эта девчушка с милосердием взрослой женщины в глазах. И, поймав себя на воспоминании о златоглазой девушке, Иван снова угрюмо-насмешливо подумал: «Сестра милосердия…»

Он шел на станцию к десятичасовому пассажирскому поезду. К этому поезду каждое воскресенье выходило столько народу, что перрон становился похож на городской бульвар. Так уж издавна повелось в поселке выходить к пассажирскому. Это стало обычаем, праздничным ритуалом. К пассажирскому шли, чтобы бросить письмо в ящик почтового вагона, встречать и провожать, шли высматривать его, чтобы, первым заметив тоненькую струйку дыма за семафором, воскликнуть: «Идет!» Но большей частью к пассажирскому выходили отдохнуть, показать себя и посмотреть на других, а может, еще и затем, чтобы стряхнуть с души будничное однообразие поселковой жизни, ощутить дорогу, движение и если уж самому не отправиться в странствие, то хотя бы утешиться мечтой о дальних далях, пожить ею шесть минут, пока стоит поезд. Потом проводить взглядом прощальный красный фонарь на последнем вагоне, что удаляется в степь, пойти выпить пива в тесном, многолюдном привокзальном буфете. Пиво было не последним поводом для того, чтобы выйти к пассажирскому, особенно для людей пожилых.