Молодежь ходила на станцию к молодежи, к беззаботным улыбкам и смеху, к взглядам значительным, стыдливо прячущимся под ресницами, к мороженому и Шурке Гвоздеву, широкоплечему парню в батистовой сорочке, сквозь которую просвечивался каждый Шуркин мускул, словно из гранита изваянный. Шурка приходил на перрон с баяном собственной работы и настройки. Блестели никелированные уголки на мехах баяна и перламутровые лады на планках, блестела золотая Шуркина «фикса» и собственные его зубы, тоже перламутровые («фиксу» он вставил, чтобы улыбка была ослепительней), и пел баян голосом, не похожим ни на какой иной баянный голос в мире. За Шуркой рядочками ходили под руку поселковые девчата, одетые будто на смотрины, в лучшие свои платья и туфельки, а хлопцы вразвалочку прохаживались отдельно, по двое, по трое, с видом, независимым ни от девчат, ни от Шурки, ни от его стоголосого баяна…
Так бывало весной и летом. А поздней осенью, когда наступали пасмурные, серые дни и туманы и когда в степи за терриконами — их пирамиды едва виднелись сквозь пепельную мглу, — завывали холодные ветры или срывались метели, к пассажирскому никто без надобности не выходил, и, постояв в сиротском одиночестве свои шесть минут, поезд двигался дальше.
Провожали его лишь дежурный по станции в красной фуражке и с круглым жезлом в руке да вороны на голых пристанционных деревьях.
Иван шел к пассажирскому, чтобы увидеть знакомую проводницу. Поначалу думал: забудется. Однако прошло уже три недели, как он вернулся домой, сошел с этого поезда, а она не забывалась. У нее были большие густокарие глаза и смуглое лицо — без красок. Скромное, тихое лицо.
Иван хорошо помнил свою мать еще молодою, когда она работала плитовой на Нагольчанской шахте. Белокурая, пышноволосая и синеглазая, мама была самой красивой, когда покрывала чистый, высокий лоб красной косынкой, низко, по самые брови, и туго, чтобы шахтная пыль не набивалась в волосы, поверх красной — еще одну, а третью, рабочую, дома не покрывала, а несла в узелке вместе с тормозном.
Если же мама, хотя случалось это и не часто, шла в гости или в кино, пудрилась и подкрашивала губы, Иван хмурился и молчал или ложился на кровать и отворачивался к стене: ему казалось, что она равнодушная и чужая ему перед этим своим зеркальцем.
Мама замечала это, склонялась над ним, гладила по голове (Иван сердито отталкивал ее руку) и говорила тихо, виновато:
— Я ненадолго, сыночек. Я скоро вернусь. Ты по будешь бояться, нет? Ты ведь у меня мужчина, такой милый, такой надутый ежик.
Ей не было еще и тридцати пяти, ей хотелось хоть изредка быть молодой и красивой.
Проводница чем-то напоминала Ивану мать, ту, в красной косынке над бровями. От Волновахи Иван ехал в купе одни, и она в пролетах между станциями рассказывала ему о себе, о своей матери, которая так же, как и мать Ивана, работала в шахте, пока там не хватало мужчин, а теперь на пенсии и любит пить пиво по воскресеньям с такими же, как и она, пенсионерами. Рассказывая о пиве, девушка тихо смеялась, по-детски вскидывая подбородок и глядя на Ивана из-под своих длинных ресниц. Работать она начала после окончания десятого класса, чтобы добавлять к материнской пенсии и свою копейку. Потом вышла замуж, быстро, сгоряча, так, как это делают сейчас почти все, и теперь у нее ребенок, девочка. Он, недавний ее муж, предлагает сойтись вновь, надоедает, но она не хочет: хватит. Так и живет с мамой.
На прощание, уже в тамбуре, Иван обнял ее. Она едва коснулась губами его щеки и, сгорая в румянце, сказала, что после отпуска, в воскресенье (она смотрела на календарчик), то есть сегодня, снова будет сопровождать свой пятый вагон. Иван стоял тогда с нею, пока не тронулся поезд, чувствуя себя виноватым перед матерью — за эти шесть минут он был бы уже дома, — но и уйти, не видеть эти шесть минут ее погрустневших глаз, ее горячего румянца, так и не угасшего после поцелуя-прикосновения, тоже не мог.
Все три недели Иван ждал этого воскресенья и забывал о нем разве что на работе, потому что «дейчланд» и после капитального ремонта не изменил своего нрава — работал как ему вздумается.
Еще не оборачиваясь на шаги, по крепкому запаху «шипра» Иван узнал Станислава Викентьевича Тура, нового начальника депо.
— Мечтаем? — спросил Тур, протягивая Ивану руку.
Одет он был парадно: в форменный инженерский костюм стального цвета с несколькими черными звездочками на рукавах кителя и петлицах, в фуражке с блестящими молоточками (видно, начищенными). Выл он только что подстрижен, выбрит и припудрен.
— Свадьбу слушаю, — неохотно ответил Иван.
Он, как и все деповцы, недолюбливал нового начальника. Старый, сутуловатый Свиридович был работягой и оборотистым хозяином. Он мог и умел призанять у людей, которые строились, досок на ремонт вагонов, потому что вовремя леса почти никогда не присылали: перемотать электромотор, чтобы не везти в центральные мастерские за сотню километров и ждать его потом целый месяц, а то и полтора; он вертелся как белка в колесе и всегда выкручивался, «вытягивая» план, а заодно и прогрессивку, которую и сам ждал каждый квартал, откровенно радуясь, что она будет: Свиридович имел семью из девяти душ. Не дать план на сто с лишним означало для деповцев обидеть старика, подвести, предать…
Тур, возможно, потому, что стал начальником легко и быстро — из десятого класса в институт, из института в депо — жил еще в себе, в своем инженерном звании, в своей должности, довольно высокой для небольшого поселка. Начальник шахты, главный врач, начальник депо — вот и все видные фигуры…
Чтобы подписать Ивану справку с места работы для вечерней школы, велел позвать его от станка к себе в кабинет и сказал важно, поигрывая то одной, то другой бровью:
— Это похвально, что вы, Срибный, хотите учиться. Я — за. Учитесь. Хоть в академии. Но не забывайте: главное — производство. Мне нужны колеса.
— Вам? — весело удивился Иван.
Тур покраснел, но сказал упрямо:
— Да, мне, поскольку я отвечаю за план.
Он был старше Ивана, может, на год-два.
Тура не любили за чрезмерно начальнические интонации, за приторный запах «шипра», что и в кабинете и в цехах исходил от него, как нар из котла. Деповцы прозвали Тура просто и ехидно — «начальник». «Сделаем, начальник», «Не знаю, начальник», «Ша! Начальник идет!..»
Ехидства он, однако, не замечал. А может, хотел одолеть его молчанием.
Тур какое-то время прислушивался к свадебному шуму, потом сказал, раскачиваясь на носках безукоризненно начищенных туфель:
— Наша пара женится, деповская. Нужно было бы сходить поздравить молодых. Как вы думаете, Срибный?
— Почему — поздравить? Вы же не председатель поселкового Совета, — сказал Иван. — Пойдите посидите за столом, выпейте, песню спойте, потанцуйте, если умеете.
— Некогда мне петь, товарищ Срибный, — вздохнул Тур и перестал раскачиваться. — Вон возле столярного цеха вагон с досками еще со вчерашнего вечера стоит, а разгружать некому. Не освобожу вагон сегодня, завтра плати штраф за простой. Сутки — шестьсот рублей. А чем их потом покрывать, а, Срибный? — с нажимом спросил Тур, мол, ты меня тогда в кабинете уколол, помню, а что бы ты делал на моем месте сейчас? — Придется взять человек четырех со свадьбы…
Иван взглянул на часы. Через десять минут должен был прийти пассажирский.
«А ведь снимет, гусак, испортит людям свадьбу!» — подумал, но вслух сказал:
— Не нужно никого снимать. Я один разгружу.
— Ну-у… — снисходительно улыбнулся Тур. — Четырехосный пульман — это, Срибный, шестьдесят тонн. Пусть дерево меньше потянет, пятьдесят. Представляете?
— Представляю, — ответил Иван и пошел к станции.
— Слушайте, Срибный! — уже вдогонку ему крикнул Тур. — Если вы действительно беретесь… Я завтра же оформлю вам наряд на сто рублей. Согласны?
— Посмотрим!.. — засмеялся Иван, — засмеялся не обещанию Тура (он знал, что такого наряда нормировщик ни за что не подпишет), а от радостного предчувствия встречи с нею, вот сейчас, через несколько минут.